КРЕПОСТЬ

0

 

 

 Историй всего четыре. Одна, самая старая – об укрепленном городе, который штурмуют и обороняют  герои. Защитники знают, что город обречен мечу и огню, а сопротивление бесполезно; самый прославленный из завоевателей, Ахилл, знает, что обречен погибнуть, не дожив до победы…                              

                                                                                   

                                                                                                                  Хорхе Луис Борхес

 

I

 

Полковник Аркадий Тер-Татевосян вертел в руках мое журналистское удостоверение с видом смущения и досады. «Командос» – командующий Армией Обороны Нагорного Карабаха, несмотря на свое грозное прозвище и должность, был человеком мягким и скромным. Тифлисское воспитание не позволяло ему послать наглого репортера куда подальше, да и вообще, в той ситуации посылать было уже некуда – всех, бывших весной 1992-го года в Карабахе, армян и азербайджанцев, объединяло ощущение, что мы находимся если не при конце света, то уж точно на его краю. Армения была окружена и блокирована; Карабах был отрезан от Армении и тоже окружен; наконец, в самом Карабахе была окружена и осаждена главная азербайджанская крепость, осыпающая огнем все вокруг – Шуши.

 

Командос на пару часов заехал в Степанакерт с позиций и согласился принять меня на одну минуту, в течении которой я, злоупотребляя скромной ролью «оказии», вручил ему вместе с письмом из дома еще и свою филькину грамоту журналиста, а на словах попросил “пристроить меня к делу” перед штурмом. В том, что штурм Шуши должен начаться со дня на день, были уверены все. Более того, вопросы – когда и как – относящиеся к этой главной военной тайне, были написаны у всех в глазах и на лицах. Хуже всего, что ему, единственному человеку, от которого все ждали ответов на эти вопросы, в течение последних недель еще и подсказывали эти ответы, кто только мог. Это обстоятельство особенно злило Командоса, потому что мешало ему молча слушать и ждать, иногда с закрытыми глазами и почти что вынюхивая в воздухе, то чувство, которое по его глубочайшему убеждению, только и должно было подтолкнуть его к отдаче заветного приказа. Он уже несколько дней боялся заснуть и пропустить этот внутренний толчок, вопреки обыкновению легко раздражался, когда приходилось встречаться и говорить с другими людьми, отвлекаться на крик петухов, лай собак, остывшую еду, позвякивающую ложечку в подстаканнике с крепким чаем. Вернув мне удостоверение, он подошел к приоткрытому окну, распечатывая ненадписанный конверт и бормоча под нос: «Оказия, оказия, ни Европа, ни Азия…» Вдруг он смачно выматерился и вслед за этим захохотал, закашлявшись. Бросив развернутый тетрадный листок на стол и продолжая смеяться, он развел руками, словно приглашая меня оценить так развеселившую его шутку. Я чуть вытянул шею и прищурился, разглядев какую-то аккуратно вычерченную схему[i]. Он снова сложил письмо, спрятал в нагрудный карман камуфляжного кителя и подошел к двери. Четыре бородатые головы настороженно повернулись к нему, ловя даже не слово, а выражение лица командующего. На фоне их торжественной воинственности он, со своим усталым и невыспавшимся видом, был похож на школьного учителя, вошедшего в класс отпетых второгодников. Впрочем, эти крестьянские парни и относились к нему с особой деревенской почтительностью, как к учителю или заезжему врачу, зная о его высшем военном образовании и в Академии Генштаба, и в афганской войне. «Поехали», – сказал он буднично и вслед за этим все встали, грохоча стульями и сапогами. Прихожая сразу заполнилась толпой и прокуренным дыханием мужчин в военных телогрейках, молча выходящих из соседней двери в коридор и дальше во двор.

 

Накануне в горах выпал поздний снег; здесь же глинистая земля свалялась в месиво, прилипающее к подошвам и оставляющая слепки людских ног, будто на аллее голливудских кинозвезд. Эта глупость пришла мне в голову, когда я заметил Мэлса, снимавшего выходящих из здания на видеокамеру. Командос негромко говорил что-то по очереди каждому из командиров подразделений. Такие сборы происходили и два дня назад, в среду, и до этого, в воскресенье, и раньше. Сегодня была пятница, 7-ое мая 1992 года, и вновь как будто не было сказано ничего особенного, и все возвращались по местам, зная, что надо делать в случае приказа, и ждали по радиосвязи этого приказа, кроме тех нескольких, кто уже получил свой особый приказ. Я, видно, снова попался на глаза Командосу и он сказал что-то мрачному чернобородому парню, показав на меня глазами. Тот молча кивнул и, отойдя в сторону, махнул мне рукой. Я закусил губы, чтоб не улыбаться и сжал пальцы на руках и ногах, чтоб подойти не вприпрыжку, а с достоинством. «Пойдем в лес, потом на 26-ую», – сообщил мне Грач – так звали командира. «Если идешь с нами, захвати вон ту покрышку». Я кивнул и пошел за разорванной в лохмотья покрышкой от грузовика, прислоненной к стене дома. Спрашивать о ее посмертном назначении было несолидно, поэтому я молча повесил на плечо тяжелый резиновый обод с торчащими из него металлическими прутьями и последовал за командиром.

 

В это время со скалы, на которой стояла Шуша, километрах в трех от нас по прямой, полетели одна за другой световые кометы и через пару секунд донесся их грохочущий вой; еще через мгновенье на окраине города с гулом подпрыгнули и повисли в воздухе шесть, восемь, десять взрывов, грязно-серых от пороха и праха, вороха загоревшихся вещей и шороха разорванных на куски человеческих тел. «Град» – произнесли все про себя и каждый добавил вслух все известные ему проклятья.

 

В конце февраля в Шушу по единственной открытой дороге вдоль иранской границы и затем вверх, через Лачин, в сопровождении колонны боевой техники и охраны приехал новоназначенный руководитель военного ведомства Азербайджана, бывший преподаватель математики Рахим Газиев. Он решил поставить оборону города-крепости на научную основу, для чего привез из Баку несколько 40-зарядных реактивных установок залпового огня «Град» – усовершенствованного мутанта, родившегося от безотказных «катюш» второй мировой войны. Впервые они были применены в боях за илистые отмели островка Даманский на советско-китайской границе в 1969-м году. Успех тогда был оглушительным – окопавшихся китайцев сожгли вместе с целым гектаром ила, песка и воды несколькими залпами из всех сорока стволов. В девяностые годы большие постсоветские вожди решили амурские волны с песком вернуть китайцам, а вожди поменьше стали из «Градов» палить по бывшим советским городам, впервые – из Шуши по Степанакерту.

 

II

Вертикальная громада Шуши возвышалась над окрестными предгорьями Карабаха так же, как сам Карабах нависал над окружающими низинами; он же, в свою очередь, представлял собой примерно то же, что и вся Армения посреди гигантских равнин Анатолии и Месопотамии – горный остров, природную крепость, стерегущую истоки великих древних рек – Тигра, Евфрата, Аракса, Куры, несущих воду, жизнь и плодородие людям, травам и стадам, прорезающих русла и дороги в горных ущельях  и для торговых караванов, и для разбойничьих нашествий.

 

Гора внутри горы, в которой скрывается еще одна гора – вот чем была Шуша, зловещая кавказская матрешка, в конце XX века по христианскому календарю, бывшего, впрочем, только XIV веком по мусульманскому летоисчислению или LVIII по иудейскому.

 

Ах, душа моя – Шуша! Шуша, Шуши, Шуше, Шушою, о Шуше… Нынешнее шепелявое и игрушечное ее название кажется мне прошамканным беззубым от старости ртом истории некогда гордым именем древнего города Сузы, столицы Эламского царства, воспроизведенной в нескольких перевоплощениях античной Сузианой, что процветала на юго-западе Парфянского царства с IV по  I тысячелетие до новой эры. Названная позднее иранской провинцией Хузистан, она еще не раз наводила ужас на соседей жестокими набегами своих армий, так что до сих пор в армянском языке сохранились еще два слова с этим корнем – «хужан», означающее «грабитель», и «нерхужум» – то есть «вторжение».

Этих Суз за века было построено и разорено еще несколько в разных концах Передней Азии, пока в 1750-м году хан Панах из старинного персидско-армянского рода Джеванширов не заложил на отвесной двухсотметровой скале новую крепость со старым, хоть и изменившимся до неузнаваемости названием – Шуши.

 

Нигде больше не чувствовался так отчетливо исконный смысл слова «город» – огороженность, граница, грань. Шуша являла собой хрестоматийный пример средневекового горного города-крепости, куда вела одна-единственная дорога с предгорий. Но то ли проклятье имени, то ли выгодное расположение постоянно обрекали этот несчастное место на новые войны и разрушения.

 

К середине XVIII века само название Армении, поделенной между Персией и Турцией, исчезло с географических карт. Невероятным образом, однако, удержалось название Карабаха, преобразованного персами в Карабахское ханство, но сохранившее внутреннее единство и даже относительную самостоятельность в виде ограниченного самоуправления, дарованного шахом воинственным местным князьям – карабахским меликам. Шуша, вознесенная над ними на гору, выполняла роль надзирающего и карающего гарнизона оккупационных властей. Однако на Востоке, даже самом ближнем, оружие – от кнута до сабли – всегда украшалось изысканными узорами и резьбой, для чего воинам требовались ремесленники, а тем – торговцы, а всем им вместе – женские ласки и покой, а уж для всего этого был совершенно необходим восточный базар с его особой властью и законами. Так, смягченная восточными сластями и сладостями, старая сталь Сузианы спряталась в нежные ножны шепота и шороха, постепенно преображаясь в Шушу, где выше оружия и пороха стал цениться местный шелк-сырец, получаемый из коконов тутового шелкопряда; где в щелки шелковых занавесок из ханских гаремов выглядывали женские глаза, от которых тупились самые острые сабли и умы; где из вздохов и шушуканья слагались стихи и песни на всех трех языках, понятных в то время в Карабахе.

 

Но не прошло и полувека, как кроме армянской, персидской и турецкой, в здешних горах послышалась еще одна речь – русская, на которой отдавались короткие команды для ружей, пушек и коней. Так, в 1805 году с севера в Карабах вступили царские войска к радости армянских князей, которые еще за сто лет до того уговаривали Петра Великого плюнуть на холодные шведские воды и вести войска к теплым морям и горам Кавказа, обещая свою помощь в войне и в мире. Петр даже назначил самого рьяного из армянских патриотов, Исраэла Ори, своим императорским посланником в Персию, но большего сделать не успел, оставив завоевание Юга Екатерине и ее потомкам. Уже в 1813 году в деревне Гулистан на севере Карабаха персы подписали договор с Россией о своем первом поражении, а через десять лет последний тамошний хан Мехти-Кулу бежал из Шуши в Персию. Карабах стал военным оплотом России на Южном Кавказе от гор Дагестана до реки Аракс. Сто сорок лет спустя, в годы самой страшной войны в истории, карабахские армяне дали Красной Армии трех маршалов и полсотни генералов.

 

III

 

То, чего не понимали ни созерцатели, вроде меня, ни солдаты, ждущие штурма, ни  другие солдаты, оборонявшие поистине неприступную крепость, было, между тем, разлито в воздухе той поздней весны 92-го. Это было то самое чувство, настоянное на запахах и звуках, которого чутко ждал и вынюхивал командующий, хотя, наверно, и сам не смог бы описать его словами.

Так люди, живущие у реки, напряженно ждут поздней осенью ледостава, а ранней весной ледохода, узнавая по им одним ведомым приметам приближение таинственного события, главнейшего для их выживания, прокорма и передвижения, не зависящего от их воли и желаний, но неизбежно совершающегося в соответствии с их страстным и терпеливым ожиданием и потому делающего их сопричастными к этой таинственной силе.

Так земледелец на закате выходит из дому, наклоняясь за пригоршнью почвы, мусолит ее в заскорузлых пальцах, нюхает, пробует на язык и потом долго, до слез всматривается в вечереющее небо, вымаливая на завтра побольше солнца – если комок глинистой земли разбух от влаги, или дождя – если иссохшая твердь крошится в пыль от зноя.

Так безнадежно влюбленный ждет вожделенную женщину, боясь сойти с места, чтоб не пропустить ее приход, застыв, как памятник печали; ждет, облизывая губы, пересохшие и растрескавшиеся от жажды любви, от  одиночества и страха заговорить, чтоб не сорваться в вой отчаяния.

Так беременная, раскачиваясь на ходу как живой колокол, молча прислушаясь к самой себе, жадно ждет и чувствует каждое движение плода своего чрева, живущего и ждущего своего часа внутри нее, словно нежный червь внутри сладкого плода.

 

Так Командос ждал заветного часа, складывая трубочкой губы под длинным своим армянским носом и вытягивая шею из воротника зимнего бушлата, будто диковинный зверь, вынюхивающий недалекую опасность или добычу. Он вовсе не пытался спрятать за наивными шифрами радиопереговоров или скрытыми передвижениями войск непрекращающуюся подготовку к штурму. Иногда казалось, что он, наоборот, демонстрирует свои приготовления и, к досаде самых горячих голов, свою нерешительность. Ежедневные обстрелы Степанакерта и окружающих армянских сел из автоматов, артиллерийских орудий, а с конца зимы и из минометов «Град», предпринимаемые азербайджанским гарнизоном Шуши, ежедневные жертвы среди гражданского населения и опустошительные разрушения жилищ, создавали удушающую атмосферу бессилия и ярости. Страх и гнев – что же из двух возобладает в народе? – вот, кажется, что было главным вопросом, мучившим командующего. Однако он сдерживался и с несвойственной ему, горожанину, крестьянской основательностью и медлительностью ночь за ночью обкладывал крепость кольцом окопов, постов и огневых точек. И день за днем, с методичностью и терпением потомственного землепашца и садовода, он в почве, воде и воздухе стремился отделить ярость от страха и заразить этим страхом невидимых защитников крепости, поселить этот страх за стенами осажденного города, подкопать и размягчить эти стены липким ужасом обреченности и панической жаждой бегства.

 

Обороняющие же Шушу все эти последние месяцы делали именно то единственное, чего им нельзя было делать ни в коем случае – они беспрерывно поливали огнем всех, живущих внизу, вынуждая тех пойти на штурм, чтобы любой ценой прекратить убийство своих детей и разрушение домов. И в то же время они не могли уже делать ничего, кроме того, что привыкли делать за прошедшие два века и особенно за последние семьдесят лет – управлять оттуда, сверху, окружающими их предгорьями, заслонять от них солнце и поддерживать тем свое господство, словно застывший над Карабахом свифтовский летающий остров; теперь же, когда у них не осталось обычных средств мирного времени, они продолжали это единственное привычное им дело другими, военными средствами. Таким образом, вот уже два года как тонкий и многовековым трудным опытом обретенный баланс совместного выживания Равнины и Горы был нарушен, и у горцев, оказавшихся теперь внизу, не оставалось иного выхода, кроме как штурмовать небо, с тем, чтобы спустить с него на землю, в долины окопавшихся вверху жителей низин, или же самим быть убитыми и зарытыми в землю, если уж для них не оставалось иного пути на небо.

 

 

IV

 

Отряд нестройным стадом отделился от скучившихся домишек и по пустой улице побрел к окраине города, к лесу. Бойцы отрывисто и односложно переговаривались, посмеиваясь им одним понятным шуткам. Обо мне никто не сказал и не спросил ничего – очевидно слова тут не многого стоили. Однако я краем глаза видел, что самые молодые из них, те, у кого вместо обычных партизанских бород темнел еще пушок над губами или редкие жестоватые волоски, если они уже брились, пытаясь казаться старше, – они посмеивались над моим городским нарядом: коричневой кожаной курткой вместо их посеревших, когда-то зеленых ватников, и особенно над высокими шнурованными ботинками, купленными в недавней поездке в Париже. Мне стало не по себе и от своего «гражданского» вида и особенно от того, что я не смог бы внятно объяснить, зачем я иду сейчас с ними. К моему счастью, никто ничего не спрашивал, с той особенной крестьянской деликатностью, которая поначалу кажется равнодушием.  Я нес покрышку на правом плече, сумку с книгами на левом, смотрел под ноги и слушал нестройное шарканье ног, сменившееся приглушенным топотом, как только мы сошли с грязного асфальта оборвавшейся улицы на сырой и отмерзающий с зимы грунт лесной дороги. На обочине, скособочившись кузовом вверх, торчал из кювета грузовик. Обрадованный шофер подбежал к нам и окающей севанской скороговоркой попросил помочь вытолкнуть его «Камаз» из грязи, куда он попал утром, вильнув с непривычки при встрече с редким тогда еще у нас танком, спешившим с одной позиции на другую.

 

Двадцать армян, делающих одну работу – это зрелище не для слабонервных. С четверть часа все орали друг на друга, перекрикивая надсаживающийся мотор, причем каждый выдвигал и отстаивал собственный план спасения. Все уже были по уши в рыжей глинистой грязи, хлеставшей из-под буксующих колес. Мне пришлось хуже всех, так как по неопытности зайдя с левого борта, где у «Камазов» торчит выхлопная труба, я захлебывался дымом и вонью солярки.  Командир, поднявшийся тем временем на пригорок для переговоров по рации, подошел и посоветовал не толкать и не тянуть, а разом приподнять зад грузовика и переставить вбок на метр, на почву потверже. Через пару минут напряжения всех шестнадцати сил отряда, которые безусый весельчак Гаго назвал не лошадиными, а ослиными, с Божьей помощью и нашей матерщиной «Камаз» выкарабкался из грязи и поехал в город за снарядами. Мы пошли дальше. Мне эта задержка неожиданно помогла – заляпанные бурыми комьями и пятнами лучше всякого камуфляжа, мы все теперь были почти неотличимы внешне и друг от друга, и от земли, по которой шли. Мои сапоги тоже перестали бросаться в глаза, тем более, что окружающий хаос быстро придавал всему свою бесформенность, и подошвы наши обросли той же глиняной коростой, которою была покрыта наша одежда.

 

Накануне в горах выпал поздний майский снег, покрывший старый, слежавшийся, ноздреватый слой уже мертвого льда. Он сине-серыми островками удерживался в укрытых от солнца ложбинах и за стволами деревьев, хотя местами уже подтекал сочившейся талой водой. Там же, где солнцу ничего не загораживало землю, почва дымилась от испаряющейся влаги и, казалось, прямо на глазах пробивались сквозь ржавую прошлогоднюю листву мягкие иглы новорожденной травы с изумрудными каплями дневной росы на кончиках. Послышались птицы. Городских трескучих сорок сменили томные синички и нетерпеливые щеглы, еще заметные в припоздавшей этим маем негустой пока лесной листве. Они с удивлением, скосив головки набок, пересвистывались и смотрели сверху вниз на серо-бурых людей, пробиравшихся напролом, по тающему снегу и нежной траве, сквозь лес, к вершине холма, за которым зияло ущелье и единственная дорога с горы, на которой стоял город. Там, на огромном пустом пространстве царили ястребы, выцеливавшие сверху каждую лесную птичку или полевую мышь, неосторожно попадавшую в поле их зрения. Людям тоже было смертельно опасно там показываться, в зоне обстрела шушинских снайперов, пулеметчиков, да и каждого охотника, желавшего знать, где сидит фазан. А сидели мы за грядой поросших лесом холмов, отделявших отряд от ущелья и от смерти, которая нетерпеливо ждала многих по этой единственной дороге в город на горе. Мы в этот день, как еще две с половиной тысячи человек в окрестных лесах, как еще сто пятьдесят тысяч человек, выживавших в деревнях и городках на предгорьях вокруг, как еще три миллиона людей в маленькой стране за перевалом – мы все ждали приказа.

 

V

 

Председатель Верховного Совета Нагорно-Карабахской Республики Георгий Петросян выпрыгнул из старого обкомовского «уазика» прямо в лужу грязи, чертыхнулся и, с усилием вытягивая туфли из жижи, пошел через двор к двери штаба. Худощавый бородач с веселыми синими глазами, он был похож на геологов из романтических советских фильмов и песен 60-х годов. Как и все новоизбранные вожди молодых революций, он пока еще резко отличался от лоснящихся солидных политиков, со снисходительным достоинством носящих с собою повсюду незримую тень своих больших кабинетов. Перешагнув через вытянутые ноги заснувшего в обнимку с автоматом охранника, не сменявшегося уже третьи сутки, он вошел в комнатку, где Командос разговаривал по телефону, сидя боком на столе с разложенной советской штабной картой. Не прерывая разговора, тот предупреждающе показал на один из двух стульев у стены, знаками объяснив, что он сломан. Петросян взял второй, развернул его спинкой вперед и сел, расставив ноги и рассматривая стены в ожидании. На стенах тоже висели карты – служебная авиационная схема полетных заданий над Закавказьем, подаренная летчиками, и старая школьная карта закавказских республик. Азербайджан на ней был выкрашен в салатовый цвет и напоминал хищную птицу с расправленными крыльями и крючковатым клювом в виде полуострова Апшерон. Армения оказалась розовой и по течению реки Арпа была очерчена в виде миловидного женского профиля, глядящего на Запад[ii]. Грузии достался желтый оттенок и от этого она еще больше походила на растянутую для просушки овечью шкуру, хотя к тому времени восставшие абхазы уже заявили, что негостеприимной для греческих аргонавтов Колхидой с золотым руном была именно Абхазия, а не грузинская Иверия. До рокового марш-броска оскорбленных грузин на Сухуми оставалось еще три месяца[iii], а пока в столице другой мятежной области Южного Кавказа командующий армией обороны Нагорного Карабаха Аркадий Тер-Татевосян по прозвищу Командос аккуратно положил трубку и обратился к гостю, потирая ладонью лоб:

 Жора, слушай, не знаю – как обращаться к министру обороны – товарищ или господин? Манукян звонил, говорит, что Левон в Иран уехал.

 

Он разговаривал с Георгием Петросяном по-русски в знак доверительных отношений: один – армянин из Грузии, другой – из Азербайджана, они на русском получили высшее образование, русский был их первым языком; армянский же для обоих резко делился надвое – карабахский суржик из деревенского жаргона, перемешанного с азербайджанскими и русскими словечками, на котором разговаривали с местными, от солдат до гражданских, – и литературный, церемонный, которым приходилось общаться с новыми ереванскими лидерами, в большинстве выходцами из университетских профессоров и доцентов, отчего отношения оставались чуть более официальными и церемонными, чем могли бы быть.

 

Левон, то есть президент Армении Тер-Петросян действительно накануне вылетел в Тегеран для переговоров с временно исполняющим обязанности главы Азербайджана Мамедовым. Вазген Манукян, бывший математик, первый премьер революционного правительства, а теперь воинственный министр обороны Армении, спешил воспользоваться отсутствием осторожного и умеренного востоковеда Тер-Петросяна. Иран же пытался заполнить собой политическую пустоту, образовавшуюся той весной на Южном Кавказе после ухода Горбачева и конца советской эпохи с 31 декабря 1991 года, отставки азербайджанского президента Аяза Муталибова 6 марта 1992 года и гибели первого карабахского лидера Артура Мкртчяна 14 апреля того же года. После ожесточенных боев за Шаумян, Ходжалу и Марагу с февраля по апрель, переговоры в Тегеране ставили целью сохранение Карабаха в составе Азербайджана на правах культурной автономии. Но большинство людей по обе стороны фронта больше чем кресту, звезде и полумесяцу доверяли теперь только одному пророку с известным всему миру лающим именем – Калашников.

 

Жора, он же фактический глава мятежного Карабаха Георгий Петросян, забыв о своем длинном и громком звании, к которому еще не успел привыкнуть за три недели[iv], громко хлопнул ладонью по столу и длинно выругался.

 

– Сегодня при обстреле опять трое погибших –  старик со старухой и  их восьмилетняя внучка! – крикнул он. Из коридора в комнату заглянул бородатый автоматчик и снова закрыл дверь.

–  Да… – помолчав, ответил Командос.

– Что – да? Что – да, Аркадий? – яростным шепотом продолжал Петросян, –

 Сколько еще мы будем землю жрать?

 

Командос рассеянно взглянул в окно, потом на карту перед собой, потом перевел взгляд на собеседника.

Да, – повторил он. – Сегодня, пожалуй, высылаем сватов.

Георгий Петросян подался со стулом вперед, буравя потемневшим синим взглядом прищуренные глаза Командоса:

    – Сегодня?

    – Ну, да. Снег уже почти стаял. Вот и Вазген торопит, пока Левона нет. Будем свадьбу справлять.

Свадьбой, вернее «свадьбой в горах» они уже давно на штабных совещаниях      называли готовящийся штурм Шуши.

 

    – Что ты вдруг решил, наконец? Сможешь их запереть и прихлопнуть? Или у тебя  еще танков прибавилось? – продолжал выпытывать Петросян.

– Да при чем тут танки-шманки, Жора! – отмахнулся и поморщился Командос. – Разве в этом дело? Вот то, что ты кричишь, то, как ребята смотрят, то, что жена моя в письме пишет вместо люблю-целую – вот оно, главное! Все, дошло до кости, до горла! – он ребром ладони полоснул себя по худощавой шее с торчащим кадыком. Возбужденно шагая по комнате, он продолжал:

–  Мы и не будем их там запирать. Наоборот, их надо оттуда выкурить, как пчел из дупла! Пойми, Шушу прикрыть можно одним взводом от целой армии! Так наших в Афганистане духи дрючили… А тут все наоборот! Нас мало, тысячи две, да три исправных танка – а у них там целая бригада, оружия немеряно.. Только дело не в этом.

Он опять помолчал и буркнул под нос:

–  Да, много наших поляжет…

 

Потом подошел к окну, включил рацию и на армянском сказал кому-то, что жениха пора одевать.

 

VI

 

Трескучая рация выдала несколько странных отрывистых фраз на карабахском диалекте о подарках для невесты и о родственниках жениха, затем потребовала повторить приказ. Грач, сидевший в позе лотоса на моей покрышке, все повторил и уточнил, что ждет встречи там, где они с Самвелом в школе срезали орешник на палки для битья шерсти. После паузы по рации переспросили, то ли это место, где палки срезали для тети Варсик, или там, где для бабушки Лизавет? Грач сказал – там, где для бабушки. Конец связи.

Притихший из почтения к чудесам техники отряд снова оживился, а я подумал, что такого шифра не расколет ни одна разведка в мире – поди узнай, где в здешних лесах десять лет назад нынешние бородатые командиры лазали по горам еще мальчишками за ореховыми прутьями для чьей-то бабушки. Орешник этот рос гибкими и частыми прутьями прямо из земли, в тени старых тенистых деревьев, пробиваясь тонкими прямыми стволами из опавших и проросших грецких орехов. Прутья почти невозможно было сломать, их срезали ножом на особые палки, свистящие при ударе, которыми старшие женщины каждое лето взбивали золотистую овечью шерсть для пышных деревенских одеял и матрасов в приданое дочкам и внучкам.

Карабахская армия сама была похожа на этот орешник, неприметный издали, гнущийся, но неизменно выпрямляющийся при попытке его обломать; неуступчивый, цепляющийся и обдирающий руки и лицо каждому, кто пытался пройти сквозь этот частокол напрямик. Армия эта стала быстро прорастать на пепелищах первых же сожженных деревень в разгорающейся войне еще с конца 80-х годов. Естественным образом она создавалась по территориальному признаку – то есть каждая деревня, городок и поселок выставляли для самообороны практически все боеспособное мужское население – от десяти человек до тысячи.

Строго говоря, карабахская армия не была даже добровольческой в том смысле, в каком добровольческими были военные формирования в самой Армении в начале 90-х, сколачиваемые для посылки в тот же Карабах из сотен ветеранов-«афганцев» и студентов-патриотов, десятков искателей приключений или наживы, нескольких профессиональных революционеров-террористов из диаспоры и множества простых граждан, выброшенных из жизненной колеи крахом огромной страны и ищущих себе места в каком-либо привычном строю, тем более под непривычно яркими и пока еще не выгоревшими знаменами национальных идей.

Армия обороны Нагорного Карабаха с самого начала чуралась романтики и поэзии – это было сперва чисто крестьянское, потом рабоче-крестьянское ополчение; плохо вооруженное, но тем более ожесточенное движение народного сопротивления, постепенно обрастающее идейными горожанами и приезжими офицерами из бывшей Советской Армии. Несколько жестких, но эффективных административных мероприятий молодого партизанского государства сцементировали мягкий тыл этого растянутого фронта, совпадающего со всем периметром витиевато вычерченных границ. Во-первых, власти вскоре после начала боев запретили эвакуацию мирного населения из прифронтовых городков и поселков – в силу этого дети, жены и родители, живущие за спинами защитников, иногда в паре сотен метров от траншей, одним своим присутствием помогали держать фронт лучше любого заградотряда. Во-вторых, социальные отношения власти с гражданами также были поставлены на суровую и прагматичную основу – общество давало каждому столько, сколько получало от него, а так как людям кроме крови и жизни отдавать было нечего, то скупые социальные льготы в виде распределения продовольственной помощи, бесплатных дров для отопления и отмены платы за электричество получали только те семьи, в которых были солдаты Армии Обороны Нагорного Карабаха.

 

Во второй половине ХХ века страх «гарантированного взаимного уничтожения» растянул Третью Мировую войну во времени и пространстве на бесконечную череду мелких местных мерзких войн от Кореи и Вьетнама до Афганистана и Югославии. Карабахская война была классическим примером из еще не написанного учебника истории региональных вооруженных конфликтов новейшего времени, не менее мировых войн изменявших судьбу, карту и совесть мира. Особенность карабахского взрыва была, пожалуй, в том, что именно с него началась та лавина, которая погребла под собой Советскую империю.

Дети этой империи весной 92-го года дрались за обладание ее обломками, прижимая к себе ее лучшее создание – автоматы Калашникова старого доброго калибра 7.62, который все предпочитали новому 5.45, так же как сохранившуюся еще кое-где казенную водку советского разлива предпочитали новому кооперативному пойлу из разбавленного импортного спирта.

 

Другой трагикомической особенностью постсоветской войны карабахского образца было абсолютно одинаковое вооружение и обмундирование воюющих армий, чем сейчас более всего был озабочен командир Грач. Достав из вещмешка валик бинта, он разрывал его на короткие куски длиною в две ладони. Остряк Гаго, хихикая, предположил, что Грачик готовит подтирку вместо туалетной бумаги для тех, кто обделается от страха во время атаки, но осекся, наткнувшись на недобро полыхнувший взгляд командира[v].

 

Часам к пяти снизу послышался треск сухих веток и шорох листьев под множеством ног – по склону поднимался отряд Самвела, усиленный добровольцами из Армении, о чем Грач догадался по шуму, который они производили в лесу, в отличие от привычных и ловких местных парней. Мальчишеские, им одним ведомые приметы не подвели обоих командиров, соединившихся для совместного выступления, которое уже было назначено на следующее утро. Самвел, чисто выбритый и до странности опрятный для этой ситуации инженер-технолог Степенакертского станкостроительного завода, четыре года назад окончивший политехнический институт в Баку, был сейчас озабочен больше своего школьного приятеля Грача, продолжавшего невозмутимо рвать ленту бинта на куски. Самвел считал себя служителем точных наук и с трудом скрывал свое недовольство и отказом штаба сообщить конкретное время завтрашнего выхода, и несолидным описанием места встречи в лесу, и разношерстным составом и видом сводного отряда. Кроме полутора десятка деревенских ребят, пришедших с Грачем, и тридцати солдат его степанакертского отряда, Самвелу дали еще двадцать бойцов-дашнаков из Армении, во главе с их командиром Павликом.

 

Дашнаками, т.е. «федералистами» называли себя в те дни почти все армянские добровольцы, часто не имевшие ясного представления о программе и истории Армянской Революционной Федерации, политической партии, возникшей под сильным влиянием российских эсеров в 1890-м году в Тифлисе, имевшей четверых депутатов в Первой Государственной Думе России 1905  года, затем сформировавшей первое правительство независимой Армении в 1918-1920 годах и сохранившейся в армянской диаспоре после установления советской власти, которая объявила партию дашнаков буржуазной, националистической и антисоветской. Теперь же, после поражения советской власти, вакуум быстро заполнялся старыми идеями с противоположным знаком, посему все бывшие смертные грехи дашнаков (как и белогвардейцев в России, мусаватистов в Азербайджане, бaндеровцев на Украине и так далее) сразу стали свидетельствами их праведности в глазах нового постсоветского поколения. Война же всегда и везде нуждается в идеях даже больше, чем в крови, оружии и хлебе.

 

Павлик был ходячим плакатом этих идей. Тридцатитрехлетний водитель грузовика из Апарана, зеленоглазый бородач, держащийся с достоинством библейского пророка и с видом шиллеровского разбойника, весь в черной форме, он переживал сейчас свой звездный час. Голова его была по-бедуински обвязана черным платком до плеч с черной же лентой на лбу, на которой белел символ дашнакской партии –  кулак со знаменем, перо и кинжал – и от руки аккуратно выведенные слова «Свобода или смерть». Эта замогильная щеголеватость приезжих патриотов восхищала местных девушек и нервировала местных парней. Самвел сейчас объяснял старому другу свое раздражение отсутствием единоначалия и тем, что дашнаки больше подчиняются партийным распоряжениям из Еревана и Бейрута, чем приказам степанакертских командиров. Грач молча выслушал, потом сказал: «Зато они оружие привезли. А мы все равно по-нашему сделаем». И то, и другое было правдой. Карабахские армяне относились к ереванским почти так же, как те, в свою очередь, к армянам американским или европейским – первым от вторых было нужно сейчас только оружие, а вторым от третьих – деньги, в том числе и на это самое оружие. В результате все были довольны, хотя за глаза и поругивали друг друга – кого за упрямство, кого за жадность и всех – за неумение делать что-либо вместе.

 

Павлик тем временем принялся «налаживать контакт» – заложив руки за офицерский ремень, он запел хриплым баритоном старинную партизанскую песню времен Первой мировой войны про генерала Андраника, лихо воевавшего с турками. Кроме дашнаков, слов никто не знал, да и петь среди деревенских было как-то не принято, но удалой напев смягчил их насмешливые взгляды и они вскоре стали даже прихлопывать.

 

Бойцы дашнакского отряда отличались от остальных вояк не только более грозным видом, но и неслыханным для армян умением петь хором, явно обретенным в рядах партии вместе с автоматами. Песни эти были давно запрещены и забыты при советской власти, а новые комсомольские запевки как-то не приживались в здешних горах. Подобно старым дедовским медалям, мундирам и саблям, тщательно схороненным среди бабушкиных перин от чужих глаз и вдруг извлеченным из пыльных сундуков, столетняя песня времен войны с турками ожила, взлетев над знакомыми горами с полузабытым цокотом и кликом отчаянных и обреченных кавалерийских атак на вражеские пушки и пулеметы. Павлик приосанился и стал притоптывать ногою в такт. Деревенские тоже вошли в раж и дружно орали, когда доходило до припева со словами «Андраник-Паша». В следующую минуту трое из вновь пришедших бойцов обнялись и пустились в пляс – три шага вправо, удар вверх левой ногой, потом правой, снова три шага и снова на месте левой, правой, и снова три шага… Их шеренга стала быстро обрастать сначала своими, потом здешними,  вот один вытащил из вещмешка тростниковую пастушью дудку «шви» и, отчаянно фальшивя, заиграл пронзительный древний мотив армянского боевого танца «кочари», под который уже дюжина солдат, уставших и потных после дневного перехода, со свистом и диким гиканьем, спотыкаясь и сбиваясь, но помогая и поддерживая друг друга переплетенными руками и прижатыми плечами, с веселым ожесточением молотила сапогами родную землю в полузабытой пляске предков, странной и в то же время совершенно естественной в этом вечереющем лесу, накануне великой битвы, в которой многие из них погибнут.

 

Мне в их круг войти было нельзя, как бы ни хотелось. То есть никто бы на меня и косо не взглянул, но я чувствовал, что каждый, размыкающий этот строй на миг, чтоб еще сильней его сомкнуть своим телом, давал бессловесную клятву боевой верности  на завтра, когда такой же цепью придется идти на штурм – и наблюдателям, вроде меня, там не было места. Я вдруг понял, что нигде не выученные, а впитанные с молоком и водой эти древние танцы несут в себе какую-то тайную силу, быть может самую главную тайну этих гор и этих горцев. «Кочари» и «берд» – танец боевого строя и танец-крепость – они могли появиться только в цивилизации земледельцев, ибо только земледельцы строили крепости, защищая свою землю и дома от орд кочевников. Кочевникам крепости были ни к чему – они жили всегда в пути, следуя за своими стадами, выедающими и вытаптывающими долину за долиной и оставляя за собой пустыни. Эти танцы были памятью крови, памятью предков, загнанных в эти горы, откуда уже некуда было отступать – и вокруг нас, и за нами было все, что осталось от обширной некогда страны, от ее городов и храмов, садов и пашен – эти две-три долины, зажатые в горах. И потому-то так ненавистна всем была эта чужая крепость, вернее, ставшая чужой после резни 1920 года, когда все армянское население Шуши было уничтожено за одну ночь нынешними хозяевами города, в последнем кровавом всплеске первого геноцида ХХ века.

 

Усталые и довольные ребята со смехом попадали на землю отдышаться. Запахло пекущейся картошкой, которую кто-то из пожилых партизан заботливо разложил в костерке, пока молодежь веселилась. Я вытащил из сумки томик Мандельштама, купленный недавно с рук в московском подземном переходе, и стал перечитывать, прислонившись спиной к сосне:

 

На высоком перевале

В мусульманской стороне

Мы со смертью пировали –

Было страшно, как во сне.

 

Нам попался фаэтонщик,

Пропеченный, как изюм,

Словно дьявола погонщик,

Односложен и угрюм.

 

«Фаэтонщик». Я знал этот стих со студенческих лет – он примыкал, хоть и стоял особняком, к циклу «Армения», с которого Мандельштам вновь обрел свой чудесный дар речи после пяти лет московской немоты. Две вещи я купил за двести рублей компенсации, выдаваемой молодоженам советским государством для покупки обручальных колец, когда женился осенью 83-го года – синий сборник Мандельштама и черно-белый альбом «Double Fantasy» Джона Леннона. Кольца у нас с женой были свои, подаренные родителями, и я купил на эти деньги сам себе свадебный подарок. Жена моя тогда великодушно сделала вид, что рада этому так же, как я. Этот, в 73-м году изданный 15-тысячным тиражом легендарный «синий» сборник Мандельштама, о цвете которого есть прелестные стихи у Ахмадулиной, был слишком мне дорог, чтобы возить его с собой – в Карабах я захватил в этот раз черную книгу из нового двухтомника 90-го года.

 

Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил – черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми!

 

Он безносой канителью

Правит, душу веселя,

Чтоб вертелась каруселью

Кисло-сладкая земля…

 

Так, в Нагорном Карабахе,

В хищном городе Шуше

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе.

 

Сорок тысяч мертвых окон

Там видны со всех сторон

И труда бездушный кокон

На горах похоронен.

 

И бесстыдно розовеют

Обнаженные дома,

А над ними неба мреет

Темно-синяя чума…

           

Странно было перечитывать знакомые строки именно в этом месте – я излишне осторожно поднялся к гребню холма взглянуть еще раз на синеющую в закатном небе скалу с нахлобученной папахой города-крепости; притом  именно в этот день – даже мне было до холодка в животе понятно, что будет завтра. Но вокруг никто об этом вслух не говорил, все были необычно возбуждены, ждали картошки и весело переговаривались.

 

VII

 

Командос с внешним равнодушием и прохладцей относился к потугам своих штабных коллег соблюдать режим секретности при подготовке операций, радиопереговорах и передвижениях войск. Вероятно, он особо не обольщался на счет дисциплины своего полупартизанского войска и, особенно, его технического оснащения, состоявшего в первые месяцы боев из смеси оставшегося советского старья и нескольких импортных раций, привезенных из диаспоры ветеранами западноармянских подпольных боевых групп. Однако в столь сложной и многоходовой комбинации как битва за Шушу должна была существовать и действительно существовала тайная часть операции, о которой до последних часов знали только двое – сам Командос и командир десантно-штурмового отряда Ашот Гульян, по прозвищу «Бекор», то есть «осколок». Так его называли из-за целой коллекции железок, нашпиговавших его тело за полтора года боев и «полевых испытаний новых видов вооружений», говоря проще, самодельного оружия его собственного производства или творений таких же местных умельцев, которое обычно взрывалось в руках при первом же выстреле. Врачи отчаялись выковыривать из него осколки, особенно из груди, боясь задеть сердце и артерии, и он, смеясь, отмахивался, когда при застольях обожавшие его бойцы и сотрапезники упрашивали показать или хотя бы подсчитать количество шрамов и ран на его теле. Я видел однажды, как пузатый начальник охраны ереванского аэропорта несколько раз под ручку провожал Бекора взад-вперед через надсадно звонившие ворота металлодетектора – к восхищению и развлечению окружавших милиционеров и кассирш. При этом Ашот выглядел смущенным и утомленным, а начальник охраны светился гордостью от своей причастности к чужим подвигам и явно предвкушал будущие застольные рассказы о собственном героическом участии в далекой войне.

 

Этой ночью Бекору предстояло произвести самый первый выстрел шушинской операции в самом невероятном и неожиданном месте: как он сам еще месяц назад предложил Командосу, его небольшой отряд из двадцати бывших десантников и спортсменов, вооруженных только автоматами с десятью магазинами на каждого, ровно в полночь должен был начать подъем по южной, отвесной и потому неохраняемой стене той двухсотметровой скалы, на которой стояла Шуша. План был безумен и прост – зайти в тыл и бешеной стрельбой вслепую поднять шум и посеять панику в ночном городе, с тем, чтобы одновременным массированным ударом главных сил с фронта подавить сопротивление.

 

Окраина Шуши в той части, которая выходила к обрыву, как установили разведчики в течение последнего месяца, наблюдая в бинокли с окрестных гор, в самом деле не защищалась и даже не была прикрыта постами, как раньше. Во-первых, пропасть казалась и действительно была непреодолимой. Во-вторых, в начале года там еще располагался азербайджанский пост наблюдения с двумя БТР, которые регулярно поливали сверху огнем из автоматов и башенных крупнокалиберных пулеметов КПВТ армянские села в долине. Но в январе в Шушу прилетел уже второй за год министр обороны Азербайджана Таджэддин Мехтыев, который для поднятия боевого духа своей армии решил устроить инсценировку Страшного Суда для непокорных армян и лично возглавил карательную экспедицию из Шуши вниз, на ближайшую вражескую деревню Каринтак. Однако он, кадровый советский военный, вряд ли знал, что описания ада в Коране буквально совпадают с христианским Апокалипсисом. Два армянских отряда самообороны, перехвативших радиопереговоры по-научному подготовленной министром операции, встретили атаку внезапным перекрестным огнем, в результате чего около сотни его солдат в белых маскхалатах остались лежать на склонах горы, еще долго терзаемые ночными шакалами, потому что ни армяне, ни азербайджанцы не решались прибрать трупы с простреливаемого насквозь пространства. После этого кошмара министр был снят со своего высокого поста, а пост на шушинском обрыве исчез как-то сам собой – уж слишком тяжелое зрелище открывалось сверху.

 

VIII

 

Грач, наконец, объяснил назначение бинтов, раздав их по куску на каждого. Оказалось, что он по опыту прошлогодних боев за Шаумян опасался назавтра путаницы своих с чужими во время ближнего боя и неизбежной рукопашной. А так как форма или ее подобие и у наших, и у них была одна – бывшая советская, то командир приказал каждому бойцу нашить белую марлевую полосу на спину, чтоб можно было во время атаки отличать своих от чужих даже в сумерках. Все уважительно поцокали языком, оценив заботу и мудрость командира. Остряк Гаго добавил, что и азерам будет легче заметить, кто из наших станет драпать. Иголки и ниток, правда, не оказалось почти ни у кого, кроме двоих запасливых крестьянских парней, самого Грача да еще щеголеватого Павлика. Парни по очереди занялись непривычным делом, то и дело протыкая пальцы и матерясь – большинство из них были так молоды, что не успели отслужить в советской армии с ее неизбежными белыми подворотничками.

Тут выяснилось и предназначение лохматой покрышки, которую я нес всю дорогу. Экономно обрызгав ее соляркой из грязной пластиковой бутылки, покрышку подожгли и расселись вокруг греться у чадящего черного пламени.

Я тоже сел поодаль и стал смотреть на огонь, машинально повторяя про себя мандельштамовские строки. Что-то знакомое проступало сквозь их ритм. Ну, «чумный председатель с лошадьми» это ясно, из «Пира во время чумы», где есть совершенно бетховенский гимн Вальсингама:

 

Есть наслаждение в бою,

                                                И бездны мрачной на краю,

                                                И в разъяренном океане,

                                                Среди валов и буйной тьмы,

                                                И в аравийском урагане,

                                                И в дуновении чумы…

 

Но тут было еще что-то –  та-та-та-та-та-та-та-та...  Как будто:

 

Тятя, тятя, наши сети

Притащили мертвеца…

 

Опять мертвец. Нет, не то, хотя ритм похожий. Стой, приятель! Кажется так:

 

                                                Мчатся тучи, вьются тучи;

                                                Невидимкою луна

                                                Освещает снег летучий;

                                                Мутно небо, ночь мутна

 

Да, точно – это «Бесы»! Кажется, самое первое стихотворение болдинской осени.

 

Бесконечны, безобразны,

                                                В мутной месяца игре

            Закружились бесы разны,

                                                Будто листья в ноябре…

                                               

Конечно, это оттуда – и безносый фаэтонщик, «словно дьявола погонщик», и страх, и ритм, и вся бесовщина этого странного для Мандельштама стиха.

 

Сколько их! Куда их гонят?

                                                Что так жалобно поют?

                                                Домового ли хоронят?

                                                Ведьму ль замуж выдают?

 

Мандельштам ведь боготворил Пушкина настолько, что даже имени его всуе не называл. Для него были бы невозможны пастернаковские «темы и варьяции» типа «скала и шторм, и шляпа; скала и Пушкин» или даже цветаевское «мой Пушкин». У него другая школа, это максимум ахматовское «смуглый отрок бродил по аллеям». Да и путешествие в Армению он затеял, конечно, как рифму к пушкинскому путешествию столетней давности.  И ведь так и срифмовалось: в 1829-1830 гг. в Армении был Пушкин, потом вернулся в Россию и был убит  через семь лет, в январе 1837 года, на Черной Речке. Сто лет спустя сюда приехал Мандельштам, он сам заметил эти даты:

 

В год тридцать первый от рожденья века

Я возвратился, нет, читай – насильно

Был возвращен в буддийскую Москву,

А перед тем я все-таки увидел

Библейской скатертью богатый Арарат

И двести дней провел в стране субботней,

Которую Арменией  зовут…

           

Значит он вернулся из Армении в Россию в 1931 году, а семь лет спустя был арестован и погиб в декабре 1938-го, в концлагере Вторая Речка, под Владивостоком.

Оба встретили в Армении великих поэтов: Пушкин – мертвого Грибоедова, Мандельштам – еще живого Чаренца, которого тоже убьют в тюрьме в 1937-м. Да уж, воистину:

 

                                                Мы со смертью пировали –

                                                Было страшно, как во сне…

 

Он в стихах назвал Шушу «хищным городом»[vi]. А вот и этот «высокий перевал в мусульманской стороне», по которому завтра еще предстоит пройти.

Ах, вот оно что! Мандельштам, крещеный лютеранин, наверно, именно здесь, на пепелище армянского погрома, «где сорок тысяч мертвых окон», вдруг почувствовал себя евреем, братом по пролитой крови  –   и поэтому:

 

…я изведал эти страхи,

                                    соприродные душе…

 

Ко мне подсел Самвел и, заглянув в книгу, спросил:

Это ты помощник Георгия Петросяна?

 

Я кивнул. Аккуратный Самвел хотел все держать под контролем. Вообще, то, что я упросил накануне Председателя Верховного Совета Нагорно-Карабахской Республики выдать мне удостоверение его помощника-референта по информации было с моей стороны чистой воды хлестаковщиной, позволявшей в Армении легко отделываться от гаишников, а в Карабахе сохранять видимость собственного достоинства в подобных ситуациях. К моему счастью, Самвела сейчас заботил вовсе не социальный статус заезжего репортера. Увидев русские стихи, он перешел на русский, с легким бакинским акцентом:

Это кто – Пушкин?

 

Ну, конечно, раз русские стихи, то обязательно Пушкин. Хотя странно, я ведь как раз о Пушкине и думал. Вслух же я сказал:

Почти.

 

Самвел не заметил моих колебаний и продолжал:

–  Слушай, неужели правда, что Пушкин написал – «ты трус, ты раб, ты армянин» ? Говорят, в Баку такой плакат несли, когда в Арменикенде погром делали – и подпись была – А.С.Пушкин.

 

Сидевшие вокруг оторвались от шитья и впервые посмотрели на меня в упор. Это был момент истины – я должен был здесь и сейчас защитить честь Александра Сергеевича, а заодно их всех и самого себя  в их глазах от клеветы, как сам он когда-то защищался от паскудных писем дуэлью. Но тут дуэль была назначена на завтра, а пока мне нужно было оправдать их чувство внутренней правоты и справедливости – главное условие победы. Волнуясь и стараясь выглядеть солидно и убедительно, я даже откашлялся и протер очки грязным носовым платком. Мне уже приходилось года за четыре до того объяснять студентам университета, где я тогда преподавал, это употреблявшееся в полуграмотной политической грызне недоразумение.

 

       – Видите ли, это и правда, и неправда. У Пушкина есть небольшая и …ээ… неоконченная поэма – «Тазит». Она о чеченском мальчике, которого воспитал христианский монах. И вот когда этот Тазит уже взрослым парнем возвращается к своим, они его не принимают. Он уже не может жить по их законам. Там, кажется, три испытания – он должен ограбить безоружного, добить раненого и принести отцу голову врага. Он отказывается и тогда его отец говорит:

                       

Поди ты прочь, ты мне не сын,

Ты не чеченец, ты старуха,

Ты трус, ты раб, ты армянин,

Будь проклят мной…

     

   Ну и так далее. То есть это не Пушкин сам сказал, это в его поэме так говорит старый чеченец о своем сыне. ..

 

Я умолк. Лицо Самвела просветлело, впервые за этот день. Глядя на него, заулыбались и остальные. Оказалось, что мои объяснения заинтересовали половину отряда.

 

–  Я так и думал, что это вранье. Пушкин не мог так о нас сказать, – откликнулся Самвел. Я воодушевленно продолжил на армянском, уже для всех: По-моему, это похвала, а не презрение. Кажется, в черновиках он сначала написал «ты христианин», а потом исправил на «армянин». Разве это плохо, что человек не хочет убивать безоружных и раненых, не может отрезать голову врага?            

 

Но тут вмешался Павлик.

А я вам говорю, что армянин, если нужно, должен уметь и голову врагу отрезать. Пока турки думают, что мы не можем так делать, как они, нам не выиграть войну… – сказал он жестко, стоя над нами на расставленных ногах, скрестив руки на груди и сверля всех по очереди колючим взглядом сузившихся зеленых глаз. Никто ему не ответил.

 

– Картошка спеклась! – крикнул от костра Гагик. Все встали и пошли в круг гревшихся у огня. Ночь начиналась вокруг нас, в лесу, поднимаясь из- за стволов деревьев и из мокрой земли, словно чернилами на бумагу просачиваясь и распространяясь по небу. Вдали над лесом было еще светло и заходящее солнце  цветом уподобилось апельсину, напоминая о новом годе и наших скудных  столах последних лет, когда эта заморская радость стала главным знаком праздника, не меньше чем елка. Каждый получил по обуглившемуся раскаленному комку, черному снаружи и золотистому внутри; соль передавали пригоршнями из рук в руки, пополам с пеплом костра и землей. У всего этого был горько-сладкий привкус последней вечери, приправленный дымком от сыроватых веток.

Камандер? – вопросительно окликнул Грача самый старый солдат, лысый Арцах папи (дедушка) с пышными седыми усами, пожелтевшими от табака под длинным сизым носом. Грач чуть заметно улыбнулся и кивнул. Арцах папи извлек из своего вещмешка большую и видимо старинную бутыль литра на два.

В чем наша главная военная тайна? – спросил он, обводя нас лукавым взглядом и остановившись на Павлике. Не дав ему сказать ничего идейного, старик поднял к небу кривой палец и произнес на густом карабахском диалекте торжественно, как заклинание:

–  Отэ, тотэ, мин эл тванки котэ!

В приблизительном переводе это означало «воздух, тутовка да моя винтовка».

Все дружно захохотали, пока Арцах папи по-христиански делил одну бутылку «тоти охи» – тутовой водки на полсотни жаждущих. Наливалось всем на два глотка кому во что придется. Под посуду приспособили стопку одноразовых пластмассовых стаканчиков и их полиэтиленовую упаковку, пару ржавых пустых консервных банок, найденных в лесу, медный наперсток из павликиного набора, сырую картофелину, вырезанную изнутри, и даже футляр из-под очков Арцах папи. Всех уморил хохмач Гагик, подставивший под струйку водки презерватив, который он достал из нагрудного кармана и вскрыл ради такого случая. Я, видимо тоже заслуживший глоток своим рассказом, протянул к бутылке колпачок от шариковой ручки. Старик недрогнувшей рукой накапал и мне, не пролив, потом снова вопросительно взглянул на командира, годящегося ему во внуки. Грач снова улыбнулся:

Аса («говори»).

Арцах папи кивнул и поднял к темнеющему небу свою долю в крышечке от бутыли.

– Этот напиток сделан из нашего солнца, воздуха, земли и воды! – начал он свою проповедь.

А туту забыл? – крикнул Гаго, называя по-здешнему похожие на бледно-золотистых гусениц сладкие плоды шелковицы, из которых и делалась знаменитая карабахская водка.

Я и твою мать не забыл, сукин ты сын, не мешай! – проворчал старик под общий хохот. Он опять набрался торжественности и продолжил:

«Тоти охи»- она как наша страна, как женщина – ее нельзя взять силой, ее нужно сперва  полюбить, поговорить с ней, чтоб и она вас полюбила и захотела. Нужно увидеть весь ее путь от неба к земле, в виде света и дождя, потом от земли опять к небу, в виде тутового дерева и его ягод. И, наконец, сюда, к нашим чашам… – все опять захохотали, взглянув на свои «чаши».

Старик улыбнулся и махнул свободной рукой. – Да ну вас к черту! И еще вот что важно. Когда выпьете – нельзя морщиться как горькие пьяницы, наоборот, нужно улыбнуться и сказать «храшк»(«чудо»)! Никто не может наравне с нами пить нашу «тоти охи» – ни американцы, ни русские, ни японцы, ни турки. Они падают от нее. А мы от нее встаем и даже мертвых поднимаем! Это и есть наша главная военная тайна. Пейте на здоровье и пожалуйста, уважьте старика, останьтесь все живы… –  у Арцаха дрогнул голос и в глазах блеснули слезы, отразившие свет костра.

 

Все встали. Павлик выкрикнул:

–  Чтоб все остались живы! Кто умрет – тот предатель!

 

Все выпили. Семидесятиградусная домашняя водка бросилась горячей рекой по всем жилам, венам и внутренностям, словно ртуть.

Все выдохнули вслед за стариком: «Храшк!»

 

IX

 

До полуночи оставалось два часа. Еще час-полтора Командос давал на подъем группе Бекора. Остальные части должны выдвигаться с наступлением темноты – то есть уже сейчас. Рация захрипела и позвала лиса на чай. Это означало, что Командосу придется вернуться в штаб. Он тронул своего водителя  за плечо: «Каджик, штаб».

Каджик (в переводе с армянского имя это означает «храбрец»), двухметровый шофер и телохранитель командующего, зная, что Тер-Татевосян говорит то на армянском, то на русском, и чувствуя важность момента, не решился переспросить – по-русски ли приказал сейчас Командос ехать «в штаб», или по-армянски «штап», то есть срочно. В результате лихорадочных размышлений, он справедливо решил, что верно и то, и другое – и погнал командирский УАЗик с выключенными фарами по кратчайшему пути, объезжая лесистый холм прямо перед позициями шушинских снайперов. Там, видно, из-за сумерек не сразу оценили такую наглость, но минуты через три спохватились. Вокруг заухали разрывы мин и машина с командующим Армии обороны Нагорного Карабаха за считанные часы до решающей операции зарыскала под прицельным огнем как заяц на собачьей травле. То ли неумелость артиллеристов, то ли шоферское искусство Каджика, то ли сумеречная «пора меж волка и собаки» спасли жизнь Тер-Татевосяна и, быть может, исход кампании.

 

Вильнув за сопку и вырулив к штабу, УАЗ круто затормозил. Молчавший всю дорогу Командос с усилием разжал кулаки, которыми вцепился в сиденье и коротко выругался, – Дурак ты, б…

Каджик виновато пробормотал, – Ба асир – штап, командир… («Ты же говорил – срочно, командир…»)

–  Шат штап («очень срочно»). Ладно, молодец. Лох лава («все хорошо»), – Командос, кряхтя, вылез из машины.

 

С порога ему помахал рукой министр обороны Карабаха Серж Саркисян, бывший секретарь горкома комсомола, хитрый и тихий чиновник в очках, занимавшийся подвозом оружия и продовольствия и не лезущий с советами, что особенно ценил Командос, про себя называвший его сержантик. Обычно непроницаемое и даже сонное выражение его лица с мелкими чертами сейчас выражало тревогу. С порога он сказал вполголоса, – Они что-то почуяли – там паника в эфире.

Командос рассеянно улыбнулся и похлопал его по плечу, – Лох лава, Сержик.

Сидевший в радиопункте дежурный молодой лейтенант из запасников вскочил, снял наушники и озабоченно сказал, – Товарищ командующий, они запрашивают помощь отовсюду – из Барды, Агдама, Кубатлы. И еще оружие с Эльбруса…

 – Откуда? С какого Эльбруса? – изумился Тер-Татевосян. Стоявщие там же Жора Петросян и Сержик подошли к карте Закавказья. Гора Эльбрус скромной точкой была обозначена в полутысяче километрах к северу, на границе Европы с нашей Передней, Малой, Западной или как ее еще там Азией.

–  Дай-ка мне послушать, – Командос натянул наушники и сел. Ноздри его раздувались и на губах время от времени появлялась нервная улыбка. Через несколько минут напряженного вслушивания в эфир он откинулся на стуле, закрыл глаза и, помолчав, сказал, – Лох лава, братцы. Там началась паника.

– Ну, да… а что хорошего? Где эффект внезапности? И какое еще оружие с Эльбруса? – возбужденно заговорили все.

Оружие? Да никакое это не оружие – это О-ру-джев, Эльбрус Оруджев, комендант Шуши, открытым текстом называет себя, зовет всех на помощь и сеет панику в эфире, – усмехнулся Командос. – Все, пора, выезжаем.

 

X

 

Шуша, при всей своей внешней неприступности, была полна внутренних страхов и запретов. В нижней части города уже полвека был haram – запретный и обходившийся до сих пор за версту сожженный квартал армян, вырезанных в 1920-м году – по мусульманскому суеверию души убитых неверных все еще жили там среди руин и подстерегали свою добычу. Перед въездом в город, хоть и застроенное стеной и скрытое от глаз, но все-таки существовало огромное разоренное христианское кладбище, пугающее правоверных мусульман своей замогильной враждебностью и отравляющее жизнь нынешним жителям, особенно по ночам и в туманные дни, поднимающимися оттуда по кривым улочкам в город миазмами ужасных воспоминаний. Прямо перед ущельем была единственная дорога, связывающая город на горе с остальным нижним миром – сейчас насквозь простреливаемая и столь же опасная для спускающихся, сколь и для поднимающихся по ней. По краю ущелья тянулась печально знаменитая шушинская тюрьма, расположенная в бастионах и казематах бывшей персидской крепости. Из нее никто никогда не смог сбежать и радости людям своим ощерившимся валом она тоже не добавляла. Наконец, прямо за последними домами зиял тот отвесный обрыв, которым сызмальства пугали местных мусульманских малышей и куда запрещено и боязно было подходить; все страшные сказки в Шуше заканчивались злыми духами, поднимавшимися из этой бездны и утаскивавшими туда с собою непослушных детей. Неслучайно шушинские дети были самыми впечатлительными во всем Азербайджане и из некоторых даже выросли поэты, композиторы и писатели.

Но самой острой костью в горле города торчала посеревшая от копоти глыба огромной армянской церкви. Ее взорванный купол царапал воздух неровными краями обвалившейся кровли без креста и от этого она выглядела еще более угрожающе. Беломраморный местный известняк, из которого богатые шушинские армяне ее построили сто лет назад, был теперь облапан грязными подпалинами пожара, устроенного здесь вскоре после начала войны. С прошлой осени азербайджанцы использовали храм как склад боеприпасов и вдоль всех внутренних стен его в три человеческих роста, подобно сложенным на Страшный Суд гробам с древнехристианских фресок, высились снарядные ящики с ракетами к системе залпового огня “Град”, две установки которой стояли тут же перед церковью на тупорылых тягачах. В этом был старинный и простой расчет – противник не станет стрелять по своей церкви, значит нет и более безопасного места для хранения вооружений; если же паче чаяния сюда и попадут, то хоть одна польза все же будет – они сами уничтожат собственный храм.

Было что-то мерзкое в осквернении чужой святыни, многие это понимали и испытывали смутное и смешанное чувство вины и раздражения, что вместе только прибавляло и усиливало озлобление и безысходную тоску, висевшие над осажденным городом.

На закате сквозь медленно наваливающиеся кучи грязно-серых туч блестнул жемчужный месяц. Солнце еще не исчезло и зловеще-багровым шаром плыло над горой, остывая, как выкатившийся из печи брусок металла. Такие бруски длинными клещами по двадцать штук в час вынимал и перекладывал когда-то на громыхающую ленту конвейера бывший рабочий сумгаитского кабельного завода Вагиф, два года назад присланный служить в Шушу в артдивизионе. Срок его службы как раз заканчивался в этом мае, но про дембель за все эти сто дней до приказа говорили тут меньше, чем о готовящемся штурме. Он тоскливо смотрел то на закатное солнце, то на восходящий месяц и вспоминал цвета, запахи и звуки заводского трубопрокатного цеха, казавшиеся ему сейчас родными и желанными посреди здешней зловещей тишины.

Раскаленное железо падало перед ним сначала огненно-белым куском, который  нельзя было сразу трогать, чтоб не изменить его форму и чтоб зубья клещей не увязли в жидком еще металле; потом брусок остывал до кроваво-красного цвета и тут уже можно за него браться и подтаскивать ближе, а через минуту он начинал синеть и тогда надо было его доставать и перекладывать на конвейер в ожидании следующего. Всю эту веселую, жаркую и шумную науку ему за неделю объяснил дядя Рафик, сумгаитский армянин и друг его отца, когда он после школы пошел работать на завод. Вагиф в детстве не мог дождаться, когда отец пошлет его за соседом с приглашением на чай и тайлу в нарды, потому что дверь часто открывала Ирина, дочь дяди Рафика, белокожая длинноногая красавица, чью фотографию пацаны вечно крали со школьной доски отличников, чтоб онанировать в туалете.

В конце зимы 88-го года дядя Рафик на работу не пришел, а вместо него, так искусно вытягивавшего длинные кабельные провода, бруски железа у Вагифа весь день принимали, обрезали и затачивали на метровые куски незнакомые парни из арматурного цеха. Вечером Вагиф увидел несколько таких кусков арматуры, торчавших из двух полуобугленных тел, что лежали на детской площадке во дворе их дома. Он долго стоял и смотрел на неестественный контраст черной сожженной плоти с казавшейся еще более белой, чем обычно кожей оставшихся нетронутыми ног Ирины.

Как всегда при воспоминании об этом, ему захотелось кричать и он выбежал из казармы, располагавшейся на первом этаже уродливого многоподъездного дома, построенного вплотную к армянской церкви. Он подскочил к “Уралу”, привычными движениями приготовил систему к залпу, с трудом достал тяжелые снаряды из валяющихся вокруг ящиков, в одиночку зарядил три реактивных ракеты в жерла и выпустил их одну за другой, с душераздирающими воплями, которых и сам не слышал за адским ревом выстрелов.

Из окон казармы на грохот высунулись несколько недовольных лиц и командир дивизиона крикнул, – Опять начал с ума сходить, фуцин! Еще раз выстрелишь без приказа – на губу пойдешь!

Снаряды легли на окраине Степанакерта, еще более углубив воронку на месте неделю назад развороченных домиков, куда, не меняя прицела уже седьмую ночь подряд палил какой-то расточительный маньяк из Шуши.

XI

То, что лучше всех понимал в Степанакерте Командос, то, чего он больше всего ждал и на что так надеялся, в самой Шуше осознавал лишь один человек, имя которого тогда, в мае 1992 года мало кому было известно. Это был Шамиль Басаев, чеченский боевик, добровольно приехавший защищать Шушу с маленькой группой из пятнадцати молодых и необстрелянных приятелей и соседей.

(Один из них, шестнадцатилетний Беслан, был вскоре захвачен в плен и я, уже летом, успел расспросить его о последних днях обороны Шуши в номере ереванской гостиницы, где, по поручению министра внутренних дел Ашота Манучаряна, участвовал в церемонии передачи его и еще двоих чеченских пленников “правительственной делегации Республики Ичкерия”. Именно так представились двое рослых усатых мужчин, приехавших вскоре и обращавшихся по большей части ко мне, видимо из-за моей штатской внешности и очков, что придавало мне больше веса в их глазах, чем четверым нашим военным, которые привезли пленных. Войдя, один из чеченцев назвался заместителем министра иностранных дел Республики Ичкерия (о которой никто из нас тогда еще и не слышал) и поблагодарил от имени народа Ичкерии “братский армянский народ”, торжественно поклявшись, что “больше ни один ичкериец не поднимет оружия против армянских братьев”. Наши военные довольно переглянулись и выдача пленных состоялась. Заместитель министра пылко обнял Беслана, оказавшегося к тому же его племянником, о чем-то спросил его по-чеченски, потом гневно влепил ему затрещину, а нам любезно объяснил, что мальчику просто хотелось иметь свой автомат, поэтому он и сбежал из дому на войну в Карабах. Между прочим, с тех пор воевать в Карабах чеченцы действительно больше не ездили.)

 У двух этих столь разных людей во враждебных лагерях было общее инстинктивное ощущение того, что в обороне Шуши имелось одно слабое звено – сами люди, ее оборонявшие. Дело было совсем не в недостатке храбрости у них и уж, тем более, не в недостатке оружия, продовольствия, боеприпасов. Беслан вспомнил слова Шамиля, о том, что такую крепость они могли бы впятером удерживать пять лет. Георгий Петросян говорил мне потом, что оружием и снарядами, захваченными в Шуше, удалось впервые полностью обеспечить всю карабахскую армию на полгода боев.

Спустя двести лет Шуша отомстила овладевшим ею победителям, так же, как женщины со временем мстят обладающим ими, но нелюбимым мужчинам – истощив их силы своим терпением. Кочевникам неуютно в крепости, они нетерпеливы и не так хороши в длительной обороне, как при быстрой атаке; непривычная роль защитников, доблесть которых заключается в терпении и неколебимости, чужда им. Все эти последние месяцы, недели и дни, к досаде горца Шамиля, его азербайджанские союзники метались в крепости как звери в западне и все порывались сорваться с места, а дорога из Шуши была только одна – вниз; и ее-то хитрый лис Командос держал все время открытой и свободной, к неудовольствию своих невежественных политсоветников. Шамиль единственный в Шуше разгадал коварный замысел армян: лучшая западня – это открытая западня.

Но то, чего в действиях командующего долго не понимали местные и зарубежные политические и военные аналитики, без слов понимали и принимали своим крестьянским нутром его партизаны. С деревенской скупостью экономя патроны, снаряды, спички, мыло, еду, тепло, даже энергию передвижений, то есть делая то, что и составляет принцип выживания на войне, карабахские горцы не предпринимали ничего сверх необходимого и именно из этой земледельческой практичности пахарей и садоводов была выработана та особая и неповторимая тактика осады и штурма городов, которая применялась ими в Шуше, в Лачине, в Агдаме, в Мартакерте, Физули, Кельбаджаре, Зангелане, Кубатлы и даже, что бы там не говорили, в Ходжалу[vii]. Тактика эта заключалась не в скрытых маневрах и лихих беспощадных атаках, которые так любят историки и кинематографисты, а в многодневном, неспешном, порой демонстративном окружении городов и обязательном предупреждении о готовящемся нападении, а главное – в непременном оставлении одной дороги для отступления – хотя и под зловеще нацеленными дулами автоматов и пушек – для гражданского населения, которое шумным и неостановимым селевым потоком сметало и увлекало с собой и свою армию.

Это вынужденное милосердие горцев было основано на собственном горьком опыте и понимании того, что никого нельзя загонять в угол, иначе и смиреннейшая овца вцепится зубами в глотку волку, чтобы защитить своих ягнят. Еще тут была, пожалуй, природная жалостливость земледельца, привыкшего оставлять жизнь слабейшим и имеющего время выхаживать и выкармливать их. Ее, этой жалости и милости не было у пастуха-кочевника, вынужденного убивать ослабших в дороге, ибо – слишком зависимого от необходимости вечного движения вслед за своими стадами, выедающими и вытаптывающими землю в неостановимом кочевье к новой, чужой земле.

В социально-классовом смысле это была война оседлых крестьян против потомков кочевников, превратившихся в пригородный люмпен-пролетариат. И все же в Карабахе война шла уже не за землю и власть, а за людей и их свободу; и поэтому армии в этой войне оставляли ту землю, с которой уходили люди. Потому-то карабахские партизаны оказывались способны вдесятером защищать свои деревни от наступавших батальонов – ведь за спиной оборонявшихся были их семьи и дома. И крестьянин, дерущийся за собственнный дом, жену, детей, за свой сад и поле с могилами предков, был десятикратно сильнее, упрямее и яростней городских обритых мальчишек с окраин Баку и Сумгаита, не сумевших откупиться от насильственной мобилизации и согнанных за сотни верст в чужие и враждебные им горы.

Еще одной особенностью карабахской войны было столкновение двух военных систем – партизанского народно-освободительного движения против советской, то есть уже мертвой государственной модели ведения войны крупными танковыми соединениями при массированной артподготовке и идущей следом пехотной лавине. То было наследие второй мировой войны и годилось оно для просторов великой русской равнины; однако уже прошлая война в Афганистане, как и будущая, в Чечне, свинцом и кровью отменяли старые схемы и обучали самых чутких полководцев жестокому искусству войны в горах и городах, где взвод с двумя гранатометами может погубить целую танковую колонну, подбив первую и последнюю машины, а затем методично сжигая из засады все остальные. Этому ремеслу по нищете и необходимости быстро обучались карабахские партизаны, только не поджигая, а подбивая и стремясь неповрежденными захватить для собственной армии чужие танки и бронетранспортеры, карабкающиеся к ним в горы с богатых равнин Азербайджана. По причине всевозраставших ремонтных работ в тылу с вывески станкостроительного завода в Степанакерте исчезла первая буква – то ли ее убрали в шутку, то ли сама куда-то пропала – тем самым переименовав его в танкостроительный; на фронте же бойцов поощряли деньгами или отпуском, если трофей был подбит умело, в гусеницы, и годился для восстановления; а за сожженную вражескую технику ругали, как за бесхозяйственность. К концу войны почти две трети танков карабахской армии, более пятидесяти, были трофейными, добытыми в бою. Но сейчас, в мае 92-го об этом еще и не мечтали.

XII

Грач скомандовал общее построение. Все повставали, сухо потрескивая опавшим хворостом под ногами и глухо позвякивая автоматами. Гаго озаботился охраной родной природы и стал мочиться на догорающую покрышку, прося помощи, а то его на все не хватит. Я с добросовестным усердием поспешил присоединиться к нему. Партизаны тем временем строились в колонну по два, каждый в своем отряде. Застегиваясь и соображая, где мне-то встать, я оказался за спинами бойцов и вдруг замер от неожиданности – то ли по наитию, то ли для большей прочности, но почти все нашили себе на одежду марлевые полоски крест-накрест, так что в сумраке наступавшей ночи молчаливо замершая колонна светилась белеющими в темноте крестами, будто невесть как очутившаяся в карабахском лесу армия рыцарей последнего крестового похода. У меня перехватило дыхание от волнения – я готов был поклясться, что никто из них не думал ни о религии, ни об истории, складывая бинт и неумело подшивая его крупными мужскими стежками; но тем более невероятной и потрясающей казалась вдруг сложившаяся из пятидесяти отдельных человеческих жизней и тел эта картина, столь величественная на фоне темного неба, накануне жестокой битвы за Шушу. Я подошел поближе. Грандиозное батальное полотно тотчас рассыпалось на бытовые картинки фламандской школы – кресты вблизи то небрежно отвисали рваной бахромой, то кривились от движений и превращались в три последние буквы латинского алфавита; стали видны заплаты на задах крестьянских штанов и грязная вата из прорванных рукавов поношенных ватников. Я устыдился своего неуместного восторга и молча встал в хвост колонны. Голос Грача почти не был слышен, да бойцы и не особенно его слушали – все были возбуждены и продолжали перешучиваться и подтрунивать над собственным бравым видом. О предстоящем бое никто вслух не говорил, хотя мне казалось, что это и было простым способом скрыть от самих себя волнение и страх неизвестности.

«Шахмарш» – громче предыдущих армянских фраз скомандовал Грач по-русски и от этого все разом посуровели, умолкли и шатнулись вперед, сначала не в ногу, утыкаясь друг другу в спины, но через несколько шагов уже приноровившись, словно равномерность и слаженность движений, столь привычная им в крестьянской работе при косьбе или пилке дров, помогала сейчас впрячься разом в предстоящую трудную работу, которую они все-таки должны были все вместе сделать, потому что кроме них сделать ее было некому.

Колонна оборванных крестоносцев двинулась в обход холма колышущейся змеей – к подножью горы, на которой стояла невидимая сейчас крепость. Со всех сторон, из окрестных сел, из лесов, из-за холмов такие же колонны двигались по разным направлениям к той же цели.

XIII

В это же время, дождавшись тьмы, из Каринтака вышел отряд Бекора. Они уже два дня и две ночи прятались в домах, в ожидании приказа. Отчасти ради их успеха Командос отложил штурм с 6-го на 8-го мая – в коротком и непонятном для посторонних разговоре по рации несколько голосов согласились, что каша на свадьбе не нужна и скатерть на столе должна быть чистой. В переводе это означало, что неожиданно выпавший накануне снег сделал и без того неприступную скалу скользкой, так что придется дожидаться хотя бы двух дней сухой погоды. Командос с досадой раздавил червячка тщеславия, нашептывавшего, что начавшись 6-го, штурм, занявший бы по его расчетам три дня, мог завершиться взятием города как раз в День Победы, 9-го мая, который его солдатское сердце считало единственным настоящим праздником кроме Нового Года.

Бекор необычно жестко потребовал от своих бойцов одного – тишины. О героизме и безумии задуманного ночного подъема по отвесной скале, на которую-то и днем никто и никогда еще не залезал, не говорилось вообще.

Главным условием операции была неожиданность, рассчитанная на панику противника, поэтому командир заранее приказал молчать и не издавать ни звука, даже если кто-нибудь сорвется в пропасть. Приклады автоматов были обвязаны темными тряпками, нарванными из платков деревенских женщин; дополнительные магазины были скреплены изолентами по два и рассованы по карманам жилетов; все громыхающее или позвякивающее было удалено или пришито накрепко. Все эти двое суток бойцам не разрешалась выходить из домов даже ночью, поэтому мочились по очереди в канистру и в темноте тихонько сливали ее за дверь. Запрещали также деревенским жителям подходить к тем четырем полуразрушенным домам, где по-пятеро отсиживались бойцы штурмовой группы – ни чая, ни горячей еды не допускалось, чтоб поднимающийся пар не выдал присутствия людей. О курении не могло быть и речи, но это стало тяжелым испытанием больше для самого Бекора, чем для его парней, большинство из которых были спортсменами. Бекор жевал горький табак из папирос, когда становилось невмоготу, а к вынужденной диете десантники отнеслись с юмором, решив, что с меньшим весом легче будет подниматься. Жители Каринтака сразу прониклись важностью конспирации, тем более, что полтора года жизни под прицельным огнем со «скалы», как они называли Шушу, научили их осторожности. Сами нищие и полуголодные, сельчане в сумерках прислали в ближайший дом банку с душистым лесным медом, от одного запаха которого кружилась голова, мешочек с грецкими орехами – уже расколотыми, чтобы не было лишнего шума, а еще твердую как сыр сметану. Хлеба, правда, не было. Бекор поругивался шепотом, что вся его диета насмарку, но отказать не мог и на вторую ночь бойцы ползком доставили продукты в засаду. Крестьяне прислали еще две бутылки тутовой водки, но ее Бекор молча вылил, хотя Каро, самый старший из двадцати, советовал использовать спирт для мытья рук.

Собственно десантников, то есть солдат, отслуживших в советских ВДВ, в группе было семеро. Еще пятеро были партизаны из отряда Бекора, готовые идти с ним хоть на смерть. Двое были бойцами легендарной АСАЛА [viii]– террористической организации западноармянских мстителей, отстреливавших турецких дипломатов по всему миру с начала 70-х до 1984-го года, когда Европарламент признал и осудил геноцид армян. АСАЛА тогда растворилась там же, где возникла, в армянских кварталах Бейрута, Марселя, Дамаска, Лос-Анджелеса, чтобы вдруг реинкарнироваться в начале 90-х в карабахских горах. Пятеро последних были спортсменами-альпинистами из Еревана – к ним-то в убежище Бекор и пробирался сейчас, намереваясь рассредоточить их по пяти четверкам, на которые решил поделить отряд. Он надеялся, что опыт скалолазания хотя бы у одного в каждой четверке поможет общей задаче.

Выйдя на воздух, Бекор машинально потянулся за куревом, но наткнувшись на холодящий руку магазин автомата в кармане камуфляжного жилета, осекся. Вдалеке слышны были голоса, звуки музыки по радио, лай собак. Шум доносился с вершины скалы, из Шуши. В армянской деревне, где они сейчас прятались, от таких мирных звуков за последний год отвыкли, как только привыкли быть мишенью для шушинских снайперов; овец, свиней, кур и всю блеющую и кудахтующую живность давно съели или выменяли на муку; псы же быстро выучились помалкивать, вслед за немногочисленными оставшимися хозяевами. И все-таки жизнь продолжалась – Бекор тут же убедился в этом, когда ему под ноги с радостным писком кубарем бросился пушистый большелобый щенок волкодава, самый шустрый из апрельского помета четырех сосунков, которого он приметил еще месяц назад, когда приходил в деревню высматривать будущий маршрут подъема на скалу. Черноголовая усталая сука напряглась, но не испугалась незнакомца, ласково и осторожно погладившего ее слепых новорожденных, один из которых отпихивал остальных, жадно сопя и борясь сразу за все ее соски. Бекор тогда же решил, что этот большелобый с белой отметиной на лбу вырастет правильным псом.

Все маленькие звери прекрасны по-своему, но ни один не сравнится с щенком кавказского волкодава. По древнему обычаю щенкам в первые же дни обрубают уши и хвосты. Это кажущееся варварство на самом деле является суровой и необходимой мерой для подготовки маленького волкодава к большой жизни. Отныне он становится практически неуязвим в бою, так как волку не за что его ухватить, а густая шерсть защищает псу шею и глотку. Кроме того, отсутствие хвоста, которым обычные собаки прикрывают во сне нос, не дает волкодаву крепко уснуть, а отсутствие ушей делает его особенно чутким ко всем ночным звукам.  Но все это потом, а в первые месяц-два своей собачьей жизни маленькие безухие и бесхвостые пушистые комочки на толстеньких коротких лапках с огромными круглыми лбами так похожи на игрушечных медвежат, что дети в Армении не могут от них оторваться и каждого второго волкодава называют Арчо – “медвежонок” или  Котот – “лохматенький”.

Эта порода, пожалуй, самая древняя из одомашенных собак, практически не изменилась за десятки тысяч лет жизни рядом с человеком и его овцами. Волкодавов не нужно, да и невозможно чему-нибудь обучать – они рождаются, все уже заранее зная о жизни, о себе, о волках и людях. С волками, своими давними предками и вечными врагами, их сближает полное отсутствие обычного у других пород особого собачьего выражения глаз – преданности, ожидания ласки или хозяйского гнева, а главное – покорности. Глаза кавказских  волкодавов совершенно холодны и почти ироничны, хотя в преданности и готовности умереть в бою за стадо им нет равных. Главное их отличие, пожалуй, в том, что к людям они относятся так же, как к овцам, защищать которых считают своим единственным долгом. Исключение составляет только хозяин, суровый и скупой на ласку пастух, который делит с ними дни и ночи в горах, кусок баранины или ломоть хлеба, опасности и долгие переходы. Только его они слушают и признают, других людей лишь снисходительно терпят. Бекор вспомнил, как курды, уходившие в начале боевых действий с горных пастбищ, готовы были в поспешном бегстве оставить сотни овец, но обязательно брали с собой своих псов. Их волкодавы считались на Кавказе лучшими, ибо курды все еще занимались скотоводством.

И вот сейчас Бекор, ругаясь и смеясь сквозь зубы, присел на корточки перед часто и радостно дышащим и попискивающим несмышленышем с белеющей в темноте отметиной на большой круглой башке. Что он тут делал так поздно, как выскочил из сарая на другом краю села – у щенят и мальчишек одинаковые резоны и способы, Бекор это знал по себе. Он сунул ему в теплую мокрую мордочку свой заскорузлый палец, который щенок сначала попробовал покусать крохотными зубами, а потом начал посасывать как материнский живот. Бекор подхватил его на руки и, осторожно ступая, подошел к крайнему дому с обрушенной крышей.

Ереванцы, лежа на полу, слушали своего вожака Каро, который шепотом рассказывал сейчас не о пяти семитысячниках, покоренных им в советские годы в составе московских и питерских команд, а о своем детстве. Он был младшим из двоих детей в семье репрессированного инженера, которого в годы войны вдруг вернули из лагеря в Ереван на работу в каком-то секретном оборонном производстве. Родители были так напуганы и арестом, и неожиданным помилованием, и особенно грозным приказам помалкивать и жить тише воды и ниже травы, что детей своих растили практически в полной тишине. Разговаривали в доме шепотом, а чаще объяснялись жестами; плакать, смеяться и играть с соседями было строжайше запрещено, даже крышки кастрюль и чайников были перевязаны тряпками, чтоб не гремели. Между прочим, именно Каро посоветовал Бекору обмотать автоматы для меньшего шума. Очевидно, эти приготовления и напомнили 49-летнему Каро послевоенное детство, где каждый звук для него с сестрой был праздником, а духовая музыка старенького оркестра в городском парке по воскресеньям с тех пор неизменно повергала его в слезы умиления.

Бекор заслушался было этой историей, стоя снаружи, но посмотрев на часы с подсветкой, тихо открыл дверь, заранее смазанную подсолнечным маслом и шепотом сказал, – Вахтн а («пора»).

XIV

Мирбала Мирсадыков надел шляпу, сунул босые костлявые ноги в шлепанцы и, поеживаясь от ночной сырости, прошаркал через весь свой большой и оттого кажущийся еще более пустынным дом во двор, к курятнику, проверить, по своей многолетней привычке, сколько яиц этой ночью снесли его куры. В свои пятьдесят шесть лет он был одним из наиболее уважаемых горожан в Шуше – во-первых, как знали все в городе, он уже двадцать два года работал здесь школьным учителем истории; во-вторых, как он сам узнал лишь два года назад от имама, приехавшего на волне национального возрождения служить в местной мечети, слово «Мир» в его имени и, особенно, в фамилии, безусловно указывало на его принадлежность к числу избранных потомков эмиров и самого Пророка Мухаммеда. Эта новость, объявленная на пятничной молитве в неделю мученичества Хуссейна (называемой  в  народе Шахсей-Вахсей) в начале 1990 года приезжим муллой, знавшим, как заручиться поддержкой передовой общественности, не только поразила эту самую общественность, еще более укрепив авторитет учителя, а заодно и молодого имама, но и перевернула жизнь и миросозерцание самого Мирбалы. С одной стороны, преподавание истории, которому отданы были лучшие годы Мирсадыкова с самого окончания Кировабадского педучилища в 1970-м  (после армии, неудачной женитьбы, потом многолетних попыток поступить в училище и его окончить, а также в результате козней его недругов, помешавших ему, члену КПСС с 1958-го, устроиться на работу в райком партии, ибо не сумел он, сын сапожника-пиначи, собрать достаточной мзды), означало преподавание исключительно советской истории, а точнее, истории компартии, которая словно и не знала ничего о священном Коране, его сурах, и уж тем более о потомках Пророка. С другой стороны, коммунизм, по мнению Мирбалы, сходился с исламом в главном – в твердом убеждении в предопределенности всего хода истории божественной логикой учения – в одном случае, бородатого и труднопостижимого еврейского пророка Маркса, в другом – тоже бородатого, но совершенно непостижимого арабского пророка Мухаммеда. Ибо ему, как человеку образованному, было известно значение арабского слова «ислам» – покорность. С этой же, приходящей с годами покорностью, почитаемой иными за мудрость, Мирбала Мирсадыков, бывший коммунист и преподаватель истории, далекий потомок эмиров и самого Пророка, принял происходящие изменения и собственную, свыше предначертанную роль, о которой за дюжиной тыквоподобных стаканчиков чая – армуди,  поведал ему однажды вечером молодой мулла. Именно здесь, в Шуше, в великой неприступной крепости в самом сердце Кавказа сходились, как узнал старый учитель истории от молодого выпускника медресе, все стрелы из колчана Пророка, которые вскоре шелковыми нитями свяжут их с десятью миллионами тюркоязычных единоверцев на юге Руссии, с двадцатью миллионами соплеменников на севере Ирана, и сотнями миллионов, разбросанных от европейской Унгарии до китайской Уйгурии и от Анкары на западе до Ангары на востоке. Это была другая, новая история, история не прошлого, а будущего, и написать ее должен был именно он, уважаемый Мирбала, учитель из Шуши, – победоносно завершил мулла.

То ли от головокружительной перспективы, разверзнувшейся перед ним, то ли от чая, эфенди Мирсадых (русские окончания фамилий были отменены первым делом) аж вспотел и снял неизменную шляпу, чтоб утереть тщательно скрываемую лысину грязным, но аккуратно сложенным платком. Отныне он жил, преисполненный торжественным ощущением своей, еще не выполненной, но терпеливо ожидающей своего часа миссии. Пока же он продолжал ухаживать в одиночку за своим шумным, хлопотным, кричащим спозаранку и хлопающим нелетающими крыльями куриным хозяйством. В одиночку, ибо одним из первых мероприятий новой жизненной программы учителя Мирбалы стало изгнание из дома его сожительницы последних трех лет, веселой и крикливой учительницы русского языка и физкультуры Мехрибан, единственной женщины, которой он решался показаться без шляпы, и которая незаметно и прочно прибирала к рукам его дом и его самого. Она была разведенкой из Кировабада, то ли полурусской, то ли полуармянкой; познакомились они в школе, на первое сентября она подарила ему черный щегольской портфель-дипломат, которым он очень гордился, хотя носить его было теперь уже некуда; а заходить к нему и помогать по хозяйству она стала уже после того, как занятия в школе прекратились сами собой в 89-м году, в самом начале разгорающейся войны. Так же, как-то само собой получилось, что они стали жить вместе, через тридцать лет после его давнего, первого и такого короткого брака с тихой крестьянкой из Физули, от которой в памяти осталась бесконечно долгая свадьба, туго застегнутая на горле пуговица новой рубашки, мешающая дышать, бесчисленные крючки на свадебном платье невесты, стыд и неумение первой ночи и двухлетнее ожидание так и неродившихся детей, за что молодуху с вытьем и причитаниями отправили обратно в родительский дом, а соседи разделились на два лагеря – одни утверждали, что девку смолоду заставляли таскать на ферме тяжеленные бидоны с молоком, вот она и осталась бесплодной; другие же винили во всем нелюдимого учителя, предпочитавшего читать книги и ставшего с тех пор школьным тираном и грозой для всех городских детей, за неимением собственных.

Но Мехрибан была бойкой на язык горожанкой и как-то, с грохотом поставив в кухне посуду, вмешалась в степенную беседу учителя с муллой, заявив, что не видит ничего хорошего в прежних временах, когда женщины ходили в чадрах как в мешках, а мужчины только и знали, что воевать да грабить. Когда же ей напомнили правила приличия для женщины в присутствие мужчин, а она ответила, что видит, до чего мужчины этот мир довели, и вышла, хлопнув дверью, – мулла сказал, покачав бородой, что шайтан опять хочет погубить людей через Еву и посоветовал немедленно выбросить все ее вещи за порог дома, в котором должна быть написана летопись великого будущего этого города и этой страны. Мирбала последовал совету молодого муллы, а так как без Мехрибан и без школьных занятий жизнь его опустела – исторические же события в осажденном городе ограничивались лишь ежедневной стрельбой очумевших от анаши и безделья солдат по всему, что двигалось внизу – учитель истории предался разведению кур.

Куры и петухи вот уж три-четыре года были главным и часто единственным мясом Шуши. Овец и тем более коров тут было не прокормить – гонять на пастбища вниз сначала стало небезопасно, а потом и вовсе невозможно, к тому же всех их в первый же год съел постоянно увеличивавшийся и дошедший почти до трех тысяч военный и милицейский гарнизон Шуши. Пробовали держать неприхотливых коз, но те поедали всю траву с корнями – южный склон уже был гол, а весной и осенью дожди вызвали оползни  – военные коз отловили и съели, запретив разводить новых. При армянах здесь было вольготно для свиней – но какие ж свиньи в чистом мусульманском городе! – бетонные коробки бывших свиноферм пустовали на окраине со времен, как ушли последние армяне.

Поэтому на прокорм жителям и их многочисленным защитникам оставалась одна курятина да консервы, которые иногда привозили на вертолетах из Гянджи (бывшего Кировабада) или Баку.

Зимой всех петухов пришлось отдать солдатам, чтоб сохранить хотя бы несушек с яйцами; теперь к лету у него как и у всех гражданских остались одни курицы; петухи больше не голосили перед рассветом и то ли поэтому, то ли из-за ухода Мехрибан у него началась бессонница.  Он теперь вставал затемно (к тому же еще и мучила простата) и, простояв без толку на холоде в дощатом туалете во дворе, трусцой бежал в курятник, потрогать в темноте квохчущих спросонья птиц и нащупать к своей радости с полдюжины теплых еще яичек. В последнее время появилась у него еще одна радость – с верхней ступеньки перед его дверью виднелась мечеть и иногда в ясные ночи луна висела над минаретом – он тогда ходил по балкону взад и вперед, ища место, где полумесяц в небе будто усаживался на насест темнеющей в утренних сумерках башни. Тогда он бывал особенно доволен мирозданием и своим местом в нем.

Но в эту ночь с мирозданим что-то происходило. Слышны были крики солдат и гул моторов, необычные для города, давно уже погруженного в глухоту снаружи и изнутри. Конечно, Шуша все эти годы бесперебойно снабжалась оружием по единственной охраняемой дороге, идущей сперва на запад, на Лачин, потом круто поворачивающей на юг, к Араксу, затем на восток, вдоль иранской границы, и далее к северу, на Баку; но военные колонны обычно шли днем, нередко под охраной вертолетов, чтоб избежать армянских засад.

Сейчас же беготня и шум выдавали давно и глубоко скрываемый страх, присущий каждой осажденной крепости – это был страх перед страхом, его тень, многократно увеличенная свечой на стене и несправедливо прозванная в честь веселого языческого бога паникой.

XV

Грач должен был привести свой сборный отряд к подножью одного из холмов над дорогой, обозначенному на карте как высота 26. Оттуда, как еще с двух соседних холмов, единственная дорога из города простреливалась насквозь, и задача, поставленная Командосом, была настолько проста по действиям, что тяжесть ее исполнения было от этого только очевидней. Говоря коротко, отряд Грача, усиленный дашнаками Павлика и степенакертцами Самвела, должен был в составе резервных сил прикрывать действия пехоты на фронте в триста метров, вызывая огонь на себя при нашем наступлении  на этом участке и удерживая высоту в случае отступления. Предполагалось, что таких атак и откатов будет не менее шести в течение первого дня.

Отряд спустился в лощину и вдоль оврага вновь пошел в гору. Месяц изредка выныривал из клубящихся облачных валов – и тогда над колышущейся колонной на несколько мгновений показывался пар от нашего дыханья; но в остальное время все было таким темным, что я иногда закрывал глаза под бесполезными очками – и тогда глухой стук сотни разбитых сапог по белеющей в темноте дороге казался стуком полусотни бьющихся сердец или шумом в ушах от пока еще циркулирующей в нас крови. Опухшие за сутки ноги ныли от постоянного трения обо все внутренние швы и складки сапог, будто вросших в мою кожу. Однако хлюпающая боль натертых волдырей казалась уже привычной и даже обязательной платой за место в строю в том общем движении, частью которого я являлся. Хуже было бы остановиться и уж совсем невозможно казалось отстать и остаться одному в обступающей тьме, смертельно опасной вне нашей колонны.

Теперь нужно было резко свернуть с дороги и обойти холм, на который предстояло незаметно забраться. Оказалось, что в ложбине нас ждут. Там стоял милицейский УАЗик, из задней двери которого торчали стволы ДШК, КПВТ, внутри виднелись четыре легких пулемета, а также армейские ящики с патронами и похожее на большую мясорубку устройство для снаряжения пулеметных лент. За рулем сидел отец Мартирос в рясе. Я хотел подойти к нему и рассказать о поразившем меня зрелище колонны с крестами на спине, но он был занят разговором вполголоса с тремя командирами, собравшимися вокруг него. Было видно, что Павлик отнесся к его словам восторженно и даже поцеловал ему руку, а вот Самвел не проявлял большого энтузиазма. Грач приказал колонне снова построиться в две шеренги во фронт. Священник достал из кармана небольшое Евангелие и негромким, но отчетливо слышным в тишине голосом прочел «Отче наш». Кое-кто повторял шепотом, хотя большинство не знало слов молитвы. Затем отец Мартирос снял с шеи большой серебряный крест и подошел к левому флангу. Там он так же вполголоса запел на древнеармянском что-то вроде псалма «во славу и за победу храброго воинства армянского, воинства Христова», крестя каждого, благословляя и подставляя крест для поцелуя. Храброе воинство смущалось, хихикало с непривычки, но с приближением священника бородатые и неуклюжие «крестоносцы» затихали и неумело, но старательно повторяли слова молитвы и по-детски вытягивали губы, по очереди прикладываясь к кресту. Отец Мартирос дошел до конца шеренги и протянув крест мне, кивнул, подозвав к машине. Подойдя к Грачу, он вернулся к теме, о которой, видимо, уже говорил, –

–  Одной канистры хватит, но нужна именно солярка, ты же понимаешь, это трактор, не машина.

Обратившись ко мне, он спросил, что я собираюсь делать. Я понятия не имел о этом и не знал, что сказать. Журналистика заканчивалась на этом холме и переходила в черную работу войны, а для роли исторического летописца мне не хватало ни смирения, ни гордыни, ни необходимой высоты хотя бы воробьиного полета. Промямлив что-то вроде: «Думаю побыть здесь с ребятами», я пожал плечами. Он взглянул уже знакомым и даже в темноте проницательным взором и пояснил: «Мне нужно срочно вернуться в Степанакерт и убрать с площади памятник Ленину». «Прямо сейчас?» – изумился я, очевидно повторяя то, что спрашивали все остальные. «Да» – терпеливо сказал он. «Иначе мы не сможем победить. Антихрист должен быть повержен. Мне нужен помощник – поедешь со мной?»

Я молча обошел машину и сел на место пассажира. Грач в это время говорил по рации. Отец Мартирос перебил его: «Сержика не надо звать, он солярку не даст, им для танков нужно. Вызови Роберта». Командир послушно кивнул и стал бубнить в кулак: «Грачик Робику, Грачик Робику. Срочно нужна канистра солярки, передай для тер айра». В ответ что-то затрещало и зафыркало.

Тер айр – святой отец – еле дождался, пока бойцы выгребли из машины всю амуницию, наспех подвязал проволокой заднюю дверку УАЗа с выбитым замком, подобрал рясу и уселся за руль. Полудохлый аккумулятор закудахтал и смолк. Сзади послышалось сопение и уханье толкающих машину бойцов. В отличие от утреннего Камаза, старенький вездеход поддался сразу и на спуске к Степанакерту мотор ожил уже через десяток метров. Не включая фар, на холостом ходу, в маслянистой темноте, прижимаясь к склону слева, чтобы держаться подальше от пропасти, отец Мартирос быстро и осторожно повел машину вниз по дороге, по которой все теперь шли вверх. Я впервые за последние сутки решил развязать шнурки на сапогах, чтоб пошевелить пальцами. Вонь собственных потных ног шибанула в ноздри. Я попробовал опустить стекло, но ручка подъемника болталась впустую, а окно машины было заложено отверткой. Отец Мартирос, заметив мое смущение, приоткрыл косую форточку в своей двери. Холодный ночной ветер кольнул воспаленную кожу обветрившегося лица и рук. На поворотах приходилось притормаживать и после нескольких попыток с усилием включать передачи скрежещущей коробки скоростей. Датчик бензина зловеще лежал на нуле.

Минут через десять показались фермы на окраине города. Из придорожной темноты  отделились и подошли две еще более темные фигуры – одна махала руками, другая несла канистру. Первый приблизился слева и спросил почти весело на местном диалекте: «Ну что, святой отец, тебе свечи нужны или солярка?» Священник всмотрелся и переспросил: «Робик, ду эс

Роберт Кочарян, бывший секретарь парткома местного шелкового комбината, будущий президент Нагорного Карабаха, а потом и Армении, пытался изображать из себя сейчас главного координатора взаимодействия трудноразличимых фронта и тыла воюющей республики. В часы уже начавшейся операции штурма Шуши вся наличествующая солярка являлась стратегическим топливом для трех действующих бронемашин и двух десятков грузовиков, предназначенных для подвоза бойцов, боеприпасов и эвакуации раненых. Но отказать отцу Мартиросу, который только что по его же просьбе подвез оружие на передовую, Кочарян не мог и просто из любопытства подошел сам узнать о причине такой спешки. Выслушав священника, он зашелся беззвучным смехом, потом вернул лицу привычное выражение прицеливающегося охотника и с сарказмом добавил по-русски: «Попрошу только запомнить, что я первый коммунист, помогающий попу ломать памятник Ленина». Его рослый бородатый сопровождающий распахнул мою дверь, сунул мне под ноги двадцатилитровую жестяную канистру с тяжело бултыхающейся внутри соляркой и буркнул: «Спросишь в городе тракториста Вго, у рынка».

XVI

По сравнению с лихорадочным оживлением пригородов Степанакерт казался в ту ночь мертвым городом. Почти все мужчины в эти минуты шли по всем дорогам на Шуши. Оставшись одни в домах с детьми и стариками, женщины, конечно же, не спали. Но двухлетняя привычка к обстрелам, помноженная на невиданное до сих пор напряжение давно ожидаемого и оттого еще более пугающего штурма заставляла оставшихся в городе замереть и затаить дыхание.

Отец Мартирос на последних парах бензина мчался по пустынным улицам. Машина заглохла и встала почти в центре рыночной площади. Он, видимо, и в этом усмотрел помощь свыше, выйдя из УАЗика и погладив пыльный теплый капот со словами: «С нами Бог».

Мы прошли с полсотни шагов к ряду приземистых домиков, отделенных от улицы палисадниками с расцветшими деревьями – здесь, в низине, весна наступила на неделю раньше и даже в темноте было видно белое свечение цветущих яблонь и слив; но еще раньше нас обдал их нежный запах, неузнанный издали и тем более удивительный и до странности неуместный вблизи, в эту странную и страшную ночь штурма.

Отец Мартирос уверенно толкнул взвизгнувшую перекосившуюся калитку и крикнул: Вагнер! В ответ залаял пес, захлебываясь от злости и, видимо, долгого вынужденного молчания. Его тотчас на разные голоса поддержали соседские собаки, потом занялась вся округа и через минуту вымерший было город разорвал в клочья зловещую ночь бешеным лаем, который, наверно, доходил аж до Шуши.

Отец Мартирос с досадой, но с той же твердостью и настойчивостью, перекрикивая псов, продолжал звать Вагнера.  – Это что – кличка собаки?» – спросил я. – Нет, это имя хозяина. Его действительно зовут Вагнер, – усмехнулся священник, – Это еще что, ты видел в отряде старика Арцаха? Он недавно поменял имя, на самом деле он Джонрид…

 – Кто-кто? – не поверил я своим ушам.

– Джонрид, в одно слово. В честь того американца, кто написал «Десять дней, которые потрясли мир».  Я сам его переименовывал.  А в Мартакерте есть еще Весмир, он председателем совхоза был – это из «Интернационала» – «Весь мир насилья мы разрушим…» Такой вот театр.  А Гамлет, Офелия, Джульетта, Лаэрт – вообще уже армянские народные имена. Шекспир бы не поверил

Тем временем тезка сумрачного германского гения в одних кальсонах вышел на крыльцо и с армянской мрачностью всматривался в черноту ночи: Кого там черт принес? – послышалось из тьмы. Отец Мартирос решительно пошел на голос. Я, перекосившись от тяжести солярки, семенил следом, натыкаясь на кусты, грабли и старые покрышки. – Одевайся, старик», – властно сказал священник, – заводи трактор, поможешь нам снять памятник Ленину.

Я весомым подтверждением плюхнул наземь канистру. – С чего это я тебе помогать буду? – злобной валькирией окрысился вдруг тракторист, явно не ведавший о кольце Нибелунгов: Ты кто – председатель колхоза, участковый, что ли? Ленин-то тебе чем мешает – мало дров наломали? А ну идите отсюда, а то сейчас собак спущу! Всепонимающие псы взвыли от радости и чувства своей правоты, залаяв с яростным наслаждением. Отец Мартирос подошел вплотную и чиркнул спичкой, поднеся огонек к перекошенному лицу старого ворчуна. – Узнал меня? – сурово спросил он. – То-то. А теперь живо одевайся, чтоб через минуту был готов. Тебя вся армия ждет.

Тут из-за спины Вагнера послышался женский голос, грубо прикрикнувший: Чего стоишь как осел карабахский, не слышал, что батюшка сказал? – потом, став нежнейшим, тот же голос обратился к нам: Может зайдете, святой отец – чай, кофе, я мигом приготовлю!

 – Спасибо, нам некогда. Вот Шушу освободим, тогда и будем кофе пить… – сдержанно поблагодарил священник. Собаки смолкли как по команде.

Подпрыгивая и не попадая ногой в штанину, Вагнер суетился около старенькой горбатой «Беларуси». Я, кряхтя и расплескивая вонючую солярку, помог ему заправить удивившийся такой щедрости трактор. С пятой попытки мотор завелся, чихая и отплевываясь. – Есть чем привязать? – деловито осведомился священник. Тракторист пнул ногой висящую сзади толстую железную проволоку, которой к трактору прикручивали бороны и плуги. Отец Мартирос с сомнением покачал головой и пошел на площадь. Вагнер добавил ночи мрака, обдав всех клубом дыма, и с натужным грохотом покатил следом.

Ленин черным силуэтом стоял спиной к нам, устремив указующий перст в темное будущее. Я хотел было спросить, не на Шушу ли он показывает, но мой поверхностный символизм был явно неуместен в эту минуту. Тракторист в два-три приема развернул «Беларусь» задом к Ленину и подполз как можно ближе. По плану отца Мартироса следовало накинуть на гипсового вождя железную петлю и рывком стащить его с пьедестала. Однако свернутый ржавый трос был коротковат и не доставал даже до ног статуи.  – Цепь нужна… – послышался из кабинки трактора голос Вагнера.

Священник молча стоял у подножья идола, снизу вверх смотря на сужающуюся от ботинок к голове гипсовую фигуру с торчащей рукой. В наступившей тишине слышно было дребезжание тракторного мотора и редкий лай окраинных собак. Отец Мартирос решительно повернулся и зашагал обратно к дому Вагнера. Тот беспокойно оглянулся на меня – я развел руками. Мучимый и желанием сэкономить солярку, и страхом не завести заглушенный мотор, Вагнер чертыхнулся и, оставив «Беларусь» тарахтеть вхолостую, побежал за священником. Я пошел за ними. Во дворе отец Мартирос велел найти топор. Тракторист безропотно полез под крыльцо и вытащил увесистый секач. Священник указал на пса: Руби цепь.

Собака заскулила от страха при виде хозяина, подходившего к ней с топором, и забилась в конуру. Вагнер в три удара перебил звено цепи, вбитое в стену, потом оказалось проще стянуть ошейник с испуганного пса, который уполз под крыльцо с поджатым хвостом, в ужасе от неожиданной свободы. – Не хватит. Пошли к соседям, – по-военному коротко приказал отец Мартирос.

Соседи уже знали про невероятную цель ночного визита и без лишних слов принялись помогать святому отцу. Отовсюду слышался жалобный скулеж собак, потом тяжелые удары и визг железа об железо. Минут через десять две дюжины цепей разного размера и толщины были собраны со всей округи, связаны узлами и соединены в одну, длиною метров в двадцать. Этого должно было хватить.

Освещая дорогу факелами и громыхая цепями, толпа горожан, возглавляемая священником, двинулась на городскую площадь. Почти вся процессия состояла из женщин, накинувших темные халаты поверх белых ночных рубах. Со стороны это шествие, отбрасывающее длинные зловещие тени, напоминало что-то средневековое, времен Варфоломеевской ночи и святейшей инквизиции. Черная статуя, пляшущая в трепещущих языках факелов, завершала это пугающее сходство с аутодафе – актом веры, которая семнадцать веков назад скидывала в этой стране идолов, в свою очередь здесь же сбросивших бога семьдесят лет назад и вот сейчас, на наших глазах, снова низвергающая обветшавшего кумира с его постамента.

Тракторист раскрутил цепь над головой и с третьего раза сумел накинуть ее на Ленина, обернув вождя в несколько слоев, как змей Лаокоона, от шеи до ног. Оставалось привязать свободный конец к хвосту белорусского работяги и дернуть посильней. Тезка великого композитора придирчиво проверил длину цепи, убедился, что статуя при падении не разобьет трактор, поплевал на ладони и полез в кабину. Отец Мартирос поднял над головой крест и запел молитву. Женщины сбились в кучу за спиной священника; те, кто постарше, крестились. «Беларусь» зарычала, подергалась на месте, потом рывком прыгнула вперед.

Гипсовый вождь переломился сразу в двух местах: в коленях и в шее, повалившись в ту сторону, куда и указывала десятилетиями его рука. Голова статуи отделилась от туловища и отлетела далеко вперед, подпрыгивая и крошась, остановившись лишь за два-три метра от ахнувшей и отпрянувшей толпы горожанок. Отец Мартирос не двинулся с места, продолжая читать молитву.

В темноте, еще более сгустившейся от неверного света чадящих факелов, поднялась и опустилась белая меловая пыль. Голова с отбитым при падении носом и преувеличенно выпученными гипсовыми глазами лежала на боку, вернее, на ухе, у ног священника. На постаменте осталась часть одной ноги свергнутого памятника с торчащими из нее железными прутьями арматуры.

Закончив молиться, отец Мартирос подошел к постаменту, вскарабкался по обломкам наверх и с усилием начал сгибать один из железных прутьев. Я поспешил ему на помощь, не зная точно, что он хочет сделать. Он продолжал сгибать пополам боковой прут, показав мне знаком, чтоб я проделал то же с другой арматурой, но в противоположном направлении. Тут я догадался – он пытается соорудить из железных останков статуи временный самодельный крест.

Через пару минут крест был готов – кривой, ржавый, с обломанными краями, но оттого еще более впечатляющий. Закончив работу, в перепачканной рясе и с ободранными ладонями, отец Мартирос слез вниз. Я спрыгнул следом. Он опустился на колени, перекрестился и, с закрытыми глазами, шепотом, снова стал молиться. Женщины за его спиной тоже встали на колени. Я оказался единственным стоящим и от смущения опустился на землю рядом с ними. Они шепчущим хором невпопад повторяли имена своих сыновей, мужей и братьев в неумелой, но искренней молитве перед только что воздвигнутым алтарем. Я не знал о чем и кому молиться. Все совершалось как будто по нотам непостижимой партитуры и я был всего лишь одним коротким звуком в огромной черной симфонии этой ночи. Посмотрев на железный крест, торчащий из ноги сброшенного кумира, я тоже решил перекреститься.

На лицо капнуло что-то теплое –  из рваного пореза на моей ладони сочилась темная в ночной темноте кровь.

XVII

   Погибают все. Но потеря лучших заметнее. А гибнут они потому, что сами же, обладая большим уровнем  пассионарности, жертвуют собой ради того, что они называют идеалом – то есть далекого прогноза. Они гибнут ради будущего. И только благодаря тому, что они отдают себя как жертву на гибель, и возможно будущее.

                                                                                        Л.Н.Гумилев                            

Ничего особенного перед восхождением не говорилось – во-первых, говорить было нельзя, во-вторых и не о чем было тут говорить. Скала стояла перед их глазами и надвигалась с каждым шагом – огромный тяжелый камень, который не нужно было поднимать, но на который нужно было подняться.

Бекор опустил щенка на землю, затянул потуже лямки и ремни автомата и жилета с дюжиной магазинов, поплевал по крестьянской привычке на ладони и зашагал к скале. Все пять звеньев неслышно и почти незримо шли за ним. Расстояние от последнего дома до скалы оказалось не больше полусотни шагов. До пяди изученное в бинокль тело скалы вблизи оказалось холодным, мокрым и скользким от воды, сочащейся из сотен каменных расщелин, словно из чудовищной туши раненого гиганта. Теперь настала очередь Каро. Тот с деловитой грацией ловко распределял бухты страховочных веревок и плавными  жестами пантомимиста показывал каждому последовательность их действий.

Полумесяц время от времени распарывал пелену облаков и тогда из темноты смутно проступали незнакомые ночные облики обычных днем предметов – камней, домов, деревьев и раскоряченных человеческих тел, лепящихся к отвесной каменной глыбе.

Дождавшись, когда все девятнадцать бойцов его ползучего отряда оторвались от земли, Бекор вытер руки о штаны и полез сам. Первые движения вверх дались легко и он через мгновенье оказался в каменной нише на высоте человеческого роста. Еще два шага удалось сделать по скальным выемкам как по ступеням – но дальше камни нависали над головой и нужно было дождаться веревки, спущенной сверху группой Каро, который уже поднял двоих опытных скалолазов, встававших ему, а потом друг другу на плечи, чтобы, подтягиваясь на руках, обогнуть гранитный козырек. И это был еще только первый десяток метров.

Бекор похолодел от мысли, что они увязнут на этой скале и не поспеют к сроку. Змеящийся канат скользнул и замаячил перед его глазами. Он выругался про себя, намотал веревку на локоть и, вопреки земному притяжению и собственному крестьянскому инстинкту, оттолкнулся ногами от вставшей на дыбы каменной тверди, повиснув на канате и подтягиваясь на руках кверху без какой-либо опоры.

Вдруг снизу послышалось тихое попискивание, скоро перешедшее в тонкий, но отчетливый собачий вой. Это сукин сын, приблудившийся щенок волкодава, до того с любопытством наблюдавший за непонятными действиями стаи больших двуногих вожаков, вдруг унюхал острый человеческий запах свежего пота и затаенного страха и сам испугался, заскулив от одиночества и тоски. На скале все замерли. Бекор продолжал висеть, болтая ногами и матеря в уме весь собачий род до первого колена. Щенок завыл еще горестнее, в голос. Далеко наверху, в Шуше стали откликаться, потявкивая, незнакомые псы.

Бекор быстро и яростно заскользил вниз, часто перехватывая веревку. Короткая щенячья привязанность грозила стянуть в пропасть не только его отряд, но и судьбу всего штурма – эта простая мысль кровью стучала ему в виски. По-кошачьи спрыгнув на землю, он вслепую зашарил руками вокруг. Щенок сам кубарем бросился к нему.

Бекор подхватил его, сжал, так что тот аж взвизгнул, поцеловал в теплую мокрую мордочку и, зажмурившись, ударил изо всех сил об скалу.

Первая жертва штурма Шуши обмякла в его руках комочком еще теплой пушистой плоти. У Бекора выступили слезы. Он бережно положил щенка на землю и в два прыжка, сжимая зубы и обдираясь об острые камни, залез обратно, ухватившись и сильно дернув за конец веревки. Его снова стали поднимать.

Никто по-прежнему не издавал ни звука – теперь уже как-будто из деликатности, а не только ради конспирации. Бойцы гроздьями висели на скале как большие и нелепые ласточкины гнезда. Бекор, чтоб отдышаться и обдумать ситуацию, припал к сырому и скользкому камню, даже лизнул его, попробовав на вкус, но вкуса никакого не было, было только лихорадочное осознание маячившей впереди и вверху неудачи.

Вертикальные желобы, проделанные в камнях водой, на которые они раньше так рассчитывали, изучая скалу в бинокли долгими часами, оказались на деле узкими крошащимися канавами, тесными даже для ребенка, тем более для взрослых мужчин в полном вооружении. Скала в этих местах осыпалась под ногами подобно песчаному замку, а пропитанный талой водой известняк каменной глыбы превращался в гипсовое месиво, забивающееся под ногти, когда они пытались зацепиться за уступы, лихорадочно перебирая руками. Нечего было и думать о том, чтоб забивать в скалу крепежные крючья для веревок – стук молотков сразу выдал бы их присутствие.

Они не прошли еще и трети пути, а фосфоресцирующие стрелки его часов уже сошлись на двух  – до начала общего штурма оставалось минут двадцать. Бекор жестами показал Каро, что он хочет один подняться на следующий нависший над ними уступ скалы. Двое бывших десантников молча подставили плечи, третий скалолаз затянул веревочную петлю страховочного каната ему на поясе. Бекор, упираясь дрожащими от напряжения руками в отвесные стенки очередной скальной выемки, пролез дальше и, свесившись вниз, показал ребятам, чтоб все расчехляли автоматы.

Еле удерживающийся на вертикальной скале между темным небом и черной землей, повисший на носках сапог и кончиках пальцев отряд Бекора стал готовиться к бою.

XVIII

На дешевеньких электронных часах Командоса в ту ночь испортилась подсветка – вероятно, села батарейка от того, что он поминутно проверял время. Последние час-полтора ему приходилось постоянно чиркать спичками и, щурясь от дальнозоркости, отводить руку подальше, чтоб разобрать мелкие цифры, по-муравьиному копошащиеся на квадратном табло, как в счетчике такси. В уме он с раздражением и усилием переводил числа в привычный образ стрелок на круге, иначе не понимал того, что видел, не чувствовал времени. Однако китайская штамповка была подарком жены и он, считая часы талисманом, не расставался с ними как с обручальным кольцом, становившимся тесноватым в минуты взолнованного сердцебиения, вот как сейчас.

Машинально побренчав спичечным коробком, вторым за ночь, словно каждый раз проверяя, остались ли там еще щепки от срубленных деревьев с головками из адской серы, он снова, повернувшись спиной к противнику по солдатской привычке, стал высекать огонь из спичек, отсыревших за эти ночные часы. Первая сломалась в пальцах. Вторая после третьей попытки дала слабую вспышку света, в котором на часах показались цифры 02:20. Тут он краем глаза заметил еще один сполох света где-то на горизонте и через секунду тяжелую и темную тишину ночи вдребезги разбил захлебывающийся отдаленный грохот, в котором он безошибочно узнал лающий хор автоматов Калашникова. Эту увертюру со скалы исполнял отряд Ашота Гульяна, однофамильца производителей знаменитого бельгийского шоколада, которого сам он так никогда в жизни и не попробовал…

Бекор – подумал командующий а вслух произнес: Начали.

Заухала, завыла батарея «Града», заплевалась огненными змеями, которых месяцами припасали по снаряду, экономя и сдерживаясь целый год ради этой ночи.    Взревели моторы, застучали сапоги, заклацали приклады и вся его нескладная, мешковатая, разношерстная рать, уже не таясь, пошла на штурм Шуши.

Командос почувствовал странное облегчение, как будто, выйдя из вязкого мокрого песка, он погрузился в легкую и теплую соленую воду, понесшую его вдруг полегчавшее тело и переставшую болеть голову. Груз страшной ответственности последних дней свалился с души тяжелым жерновом и он с с удивлением заметил, что ему стало легко, бодро и почти весело, несмотря на ясное понимание неизбежности предстоящих потерь и невероятных усилий. Из всех чувств его острейшим сейчас стал слух – не обладая никогда слухом музыкальным и не умея без фальши напеть простейшую мелодию, сейчас он, словно беспощадный дирижер, хищно впивался в звуки начавшегося боя, безошибочно выделяя из какофонии стрельбы, воя и рева людей, машин и орудий каждую ноту, узнавая и оценивая ритм и силу аккордов и их исполнителей, деля на группы духовых и ударных, смычковых и струнных железные инструменты обезумевших оркестров из дшк, аксм, кпвт, шилок, градов, мух, фаготов и прочих шедевров ижевских и тульских страдивари, амати, гварнери…

XIX

При первых же выстрелах женщины боязливо сбились в кучку, вопросительно    поглядывая на отца Мартироса. Он же, не говоря ни слова, медленно пошел на звуки стрельбы, раздававшейся с юга. Все последовали за ним. Площадь переходила в подобие городского парка с чахлыми елями и пустыми газонами, насмерть затоптанными митингами пяти прошлых лет. Затем начинались жилые домики с садами.

В темноте, подсвеченной сверху серпом полумесяца и чадящим вдали заревом пожаров и трассирующих очередей, цветущие вокруг фруктовые деревья смутно мерцали душистыми белыми соцветьями и белыми же свежевыкрашенными стволами. Накануне какой-то упрямый чудак из местных назло войне и нависавшей неизвестности развел известку, как делал это всю жизнь, и побелил деревья, которые должны были пережить и тех, кто сажал этот сад, и многих из тех, кто должен был бы собирать его плоды. Яблони, сливы и абрикосы казались вернувшимися из недавнего мирного прошлого девочками-десятиклассницами в белых фартучках и белых гольфах, ждущими рассвета в городском саду ночью после выпускного бала.

Но женщины в длинных темных одеждах, бесшумно подошедшие за нами следом, принесли с собой настоящее. Эти женщины, вставшие вокруг, у черно-белых стволов в чужом саду, сами были похожи на эти деревья, расцветая в грязи и копоти войны, в одиночестве, без мужчин, ушедших на фронт и все реже возвращавшихся оттуда; и все-таки женщины продолжали расцветать и хорошеть этой поздней, но неизбежной весной просто потому, что не могли не цвести, повинуясь древнему вечному закону природы.

Отец Мартирос продолжал задумчиво вышагивать между деревьями, не забывая аккуратно одергивать рясу и уклоняться самому от низких разлапистых веток. Он остановился перед огромной бочкой из-под машинного масла, заполненной мутно-белой жижей, и спросил, не обращаясь ни к кому отдельно: Эс инч а, кирь? («это что, известь?»)

–  Кирь, кирь – нестройным хором подтвердили женщины.

Вагнер! Урь гнац? Канчек штап! – он окликнул тракториста и велел его срочно найти.

Я побежал обратно, к площади, пытаясь представить, на что отцу Мартиросу могла бы сейчас понадобиться известь, которой крестьяне каждую весну красили стволы деревьев, пытаясь спасти их от нашествия гусениц, которым, в свою очередь, необходимо было наесться свежих листьев, чтоб превратиться в бабочек.

Из-весть, из-весть, гашеная или негашенная? Кажется в негашенной раньше хоронили покойников во время эпидемий; из-весть, чтоб заразу из-вести? Кажется, так же в общую яму сбросили Моцарта, присыпав его известью – гашеной или негашенной? – гадал я на бегу, задыхась и путая историю с фильмом Формана[ix], а скачущие вокруг деревья с ночными чудищами, и уворачиваясь в темноте от их черных лап. Тщетно – одна хлестнула меня наотмашь по лицу, сорвав очки и расцарапав в кровь переносицу. Вторая рана за ночь, а ты даже не участвуешь в штурме Шуши – засаднила ехидная мыслишка, пока я вслепую шарил руками на сырой траве ночного сада. Очки нашлись и, к моему счастью, оказались целыми.

Я вышел на площадь, кое-как протерев перемазанные в земле стекла. Вагнер был еще тут. Он, пытаясь сэкономить побольше солярки, толкал неуклюжую «Беларусь» под горку к краю площади, не заводя мотор и то вскакивал на насест и выруливал вхолостую, то спрыгивал, подталкивая и трусцой сопровождая тяжелый ход колченогого работяги. Я встал перед трактором и передал приказ святого отца с наибольшей доступной мне жесткостью и беспрекословностью интонации. Он сразу как-то понурился и без слов запустил двигатель, обдав округу дымной гарью драгоценной солярки. Я вскочил на подножку и по-ленински протянул руку в сторону садов. «Беларусь» понеслась, подпрыгивая на ухабах и кочках, не разбирая дороги. Пришлось спрятать лицо под куртку – Вагнер отыгрывался на деревьях, со злобным треском проламываясь прямо сквозь сад, а те нещадно били нас в ответ своими ветвями.

Отец Мартирос все так же стоял у бочки. В подслеповатом свете единственной нашей фары было видно неодобрительное выражение его лица, явно относящееся к искусству вождения трактора, однако он только показал нам на бочку и велел погрузить ее для дальнейшей перевозки в одному ему ведомом направлении.

Пятидесятилитровая посудина была полна почти до краев – стандартный баррель, только с белой жижой, а не с той черной, из-за которой происходили все войны ХХ века, от Первой Мировой до нынешней, карабахской. Мы с Вагнером, отдуваясь и обливаясь известью и потом, подтащили ее к тракторному задку, к которому были приделаны две железные лапы. Накреняя бочку и расплескивая ее содержимое, мы взгромоздили добычу на сошки и обвязали ее остатками железного троса. Отец Мартирос поднялся на трактор, торжественно, наподобие патриаршего посоха держа в руке взявшуюся откуда-то облезлую малярную кисть на длинной палке. Я снова вскочил на подножку и мы поехали, щурясь от холодного ветра и повинуясь мановениям мартиросовой кисти.

Как всегда, возвращение по той же дороге оказалось (или показалось) короче и быстрей. Мы в считанные минуты добрались до шоссе на выезде из города. Оно теперь кишело людьми и военной техникой, как наверно еще никогда в истории этого края. Около полутора тысяч солдат, как стало известно потом, шли этой ночью по дороге на Шушу. Еще около тысячи шли туда же по другим тропам.

Рокот десятков моторов, ропот сотен голосов и топот тысяч ног сливались с нарастающей и приближающейся стрельбой в гигантскую волну звуков, запахов и злого веселья, окатывающую всех потным приливом, сливающим все в единый ночной поток, неумолимым потопом подступавшим к этой крепости на горе.

И тут поверх и вразрез этой волне взлетел звонкий голос отца Мартироса. Он встал в перекрестье фар на капот и, повторяя громко «Hanun Hor u Wordwo u Hogun Srbo! – Во имя отца и сына и духа святого!» – малярной кистью наотмашь ставил белые кресты на бронемашинах, на грузовиках, на спинах солдат, выбегавших из идущих колонн и становящихся в очередь под крестящую с брызгами извести – гашеной или негашенной? – кисть отца Мартироса, продолжавшего перекрикивать дыханье и топот идущих в бой батальонов двухтысячелетней молитвой: «Hanun Hor u Wordwo u Hogun Srbo – Во имя отца и сына и духа святого» …

XX

В лучшем на мой провинциальный вкус фильме Бунюэля «Ангел-истребитель» люди, собравшиеся на званый ужин в большом богатом доме, никак не могут выйти оттуда по какой-то таинственной причине, хотя двери его открыты и никто их там не держит[x]. Нечто в этом роде происходило в те дни в Шуше – город не был заперт изнутри, наружное окружение было демонстративно открытым, но демон ненависти и истребления не позволял одним людям выйти, а другим – войти в город.

И так же необъяснимо заклятье это исчезло, когда горстка верхолазов, поклявшихся молчать даже при падении, отчаялась забраться на скалу и, повиснув на полпути над обрывом, открыла бешеную стрельбу длинными трассирующими очередями из двадцати стволов – стрельбу в никуда, в пустое безбожное черное небо войны, освещенное сейчас их яростным огнем. Пальба без прицела не была, однако, вовсе бесцельной. Она вызвала в городе сначала оторопь, выпадение отдельных камней из невидимой стены обороны, затем обвал и вскоре целую лавину бегства. В этой осаде троянский конь распечатал ворота даже не войдя в крепость, а едва заржав снаружи. Расчет Бекора и Командоса оказался верен – бесшабашная и с военной точки зрения почти бессмысленная, к тому же и неудавшаяся атака крепости с тыла, из пропасти, пробила брешь в неприступной обороне Шуши своей внезапностью и невозможностью. Будто все призраки страшных детских сказок стали подниматься из преисподней, чтоб отомстить напуганным живым за своих мертвецов. Скоординированное во времени и пространстве общее наступление, начавшееся в 2:30 ночи на 8 мая 1992 года с дерзкой  вылазки в тыл и одновременного огневого удара реактивных минометов с фронта, ужаснуло осажденных, как пугает осужденных на смерть лязг ключей и скрип дверей перед долго откладываемым и ожидаемым и тем более всегда неожиданным приходом палача со священником, врачом и охранниками.

Нервы защитников дрогнули и бронированные машины с полным вооружением одна за другой брызнули из города по единственной дороге вниз – навстречу таким же напуганным, но неуклонно идущим вверх наступающим.

Ощетинившаяся пулеметами и пушками колонна БТР и БМП, рыча и повизгивая моторами и тормозами, медленно и зловеще надвигалась в темноте на ближайшую позицию, занятую отрядом Грача на холме.

В этой особой грохочущей тишине завязавшегося, но еще не начавшегося по-настоящему боя, только подчеркиваемой отдельными разрозненными выстрелами, Командос сквозь треск помех расслышал интонацию обреченности в голосе Грача, докладывавшего о приближении колонны тяжелой техники противника. На командном пункте над деревней со смешным названием Шош повисла пауза. «Держитесь, держитесь! – срывающимся тенорком прокричал генерал. – Они просто драпают! Дай им уйти, не мешай и не ввязывайся в перестрелку!

Отряд пехоты с четырьмя легкими и одним танковым пулеметом и не мог бы всерьез ввязаться в бой с колонной бронетранспортеров, так что приказы командующего выполнялись сами собой, однако его убежденность поразила недоверчивого крестьянского командира. Через несколько минут, пожалуй, самых страшных в жизни, когда стальная стая, ползущая в темноте с грохотом и дымом прямо на замерший и вросший в землю отряд, вдруг свернула, повинуясь изгибу дороги, и стала машина за машиной проезжать мимо них и дальше вниз, Грач, наконец, выдохнул и, вытирая рукавом холодный пот с лица и шеи, выматерился с восхищением по адресу Командоса, впервые за эти месяцы признав в тихом городском человеке боевого генерала. Гагик, отрядный клоун, выражал свои чувства еще громче – он вскочил на ноги и диким голосом стал орать что-то, отдаленно напоминающее хачатуряновский танец с саблями, при этом отплясывая и стреляя в воздух из автомата, пока его не втащили за штаны обратно, под укрытие каменной гряды.

Будто вода в сообщающихся сосудах, две огромные толпы в одинаковой советской униформе, с одинаковым советским оружием менялись местами – одни бежали вверх, другие вниз, иногда постреливая и падая на землю, так что иные уже не поднимались. Эти две потные толпы, каждая в две тысячи мужчин, двигались почти параллельными курсами и их было бы трудно отличить, если б на спинах бегущих вверх не белели в предрассветном сумраке наспех нашитые и намалеванные кресты. Ничего особенно геройского в этом не было, то есть не было кинематографически красивых атак цепью под градом пуль или рукопашного боя – обе армии, казалось, делали вид, что не замечают друг друга, и каждая делала свое дело почти не смешиваясь, как масло и вода. Не будь вокруг стрельбы и ругани, это было бы похоже на гигантский опыт на школьном уроке химии – масса легких и горячих фракций неуклонно двигалась вверх по склону как по стенкам колбы, в то время как тяжелые холодные соединения неизбежно стекали вниз. Природа боится пустот – и быстро опустевающий, наспех покидаемый отступающими город медленно наполнялся наступавшими.

Рассвело. Солнце желтело в облачном небе как тающий кусок масла в серой солдатской каше. Командос не верил собственным глазам – все происходило будто в детской сказке, но другой, не страшной – про чудесное исполнение всех желаний. Неприступная крепость рассыпалась как сделанный из песка замок, чуть только морская волна подошла и лизнула зубчатые бастионы. Сорокой трещавшая рация не переставала тараторить новости одна другой радостней и невероятней. Еще не переименованные азербайджанские названия подавленных огневых точек, а попросту – взятых с ходу деревень звучали языческим победным гимном:  Джангасан, Кесалар, Карагяв, Зарыслы, Кейбалы, Набиляр. На всех четырех направлениях операции армянские флажки на карте двигались центростремительно и целенаправленно, к Шуше, азербайджанские же  – центробежно, прочь от нее. Главной заботой Командоса было теперь не допустить наложения и пересечения этих стрелок, избежать столкновений и лишних жертв. Он еще вчера думал о неизбежности потери доброй четверти личного состава, минимум о полутысяче трупов своих солдат. Но по всем докладам теперь выходили цифры в десять раз меньшие – и это радовало его больше всего. Нет, он конечно не мог отдать приказа не ввязываться в бой – такой приказ был бы опасен, бессмысленен и невыполним; но само развитие событий, не прерываемое ненужным вмешательством, происходило именно тем единственным и естественным способом, который был сейчас наиболее желателен и необходим. Главным в этом процессе было максимальное при создавшихся условиях сохранение возможностей для спасения всеми людьми своих жизней. Это относилось и к азербайджанцам, и к армянам, и в целом совершенно соответствовало сильнейшему желанию каждого отдельного человека, а потому осуществлялось наилучшим возможным образом. Естественно, то, что он видел и угадывал на своих бело-буро-зеленых штабных картах, сильно отличалось от того, что представлялось каждому из участников событий на видимом ему участке каменистой земли. Люди стреляли друг в друга и отстреливались, прятались и отползали, но все армяне свое личное и общее спасение видели сейчас в том, чтоб поскорее добраться до крепости на горе, а все азербайджанцы в тот момент свое спасение видели в том, чтоб поскорее из нее выбраться. Следовало не мешать ни тем, ни другим – и Командос, понимая это, только морщился при известиях о подбитом танке, сожженном грузовике и погибшем солдате. Он вспомнил, как в детстве наблюдал за муравьями, тащившими большую зеленую гусеницу в свой муравейник. Искусанная и оглушенная, гусеница судорожно вырывалась, а муравьи тянули ее в разные стороны – но при этом неуклонно продвигались со своей тяжелой ношей к цели.

ХХI

Вода и масло, отстоявшись, отделились друг от друга; гора и равнина вновь заняли свои места – жители низин спустились с горы в предгорья, горцы поднялись в город на горе. После целого века смешений и насильственных взбалтываний, возвращение к естественному порядку вещей продлилось около суток. Накануне восьмого мая день и ночь по единственной дороге вниз из города уезжали и уходили люди – на армейских грузовиках и собственных автомобилях, на колхозных тракторах и велосипедах, пешком, с детскими колясками и тачками, заполненными тюками с посудой и бельем, холодильниками и телевизорами, семейными фотографиями и книгами –  как скарабеи со всем скорбным скарбом разоренного гнезда. Война, с ее уже входящими в привычку насилием, жестокостью и озлоблением, каким-то невероятным образом оставляла место для странной деликатности, впрочем, основанной на здравом смысле – после отдельных кровавых стычек первых часов штурма, атак и откатов, разбросавших десятки трупов на склонах, осаждающие крепость к середине дня почти перестали стрелять в отступающих и, осознав происходящее, лежали вдоль дороги с автоматами наперевес, образовав для них коридор и терпеливо ожидая конца этого исхода.

К утру 9 мая Шуша была брошена или подобрана, захвачена или освобождена –  в зависимости от точки зрения говоривших о ней, а говорил о ней в тот день весь мир. Город был пуст как древний сосуд, ожидающий – кто и чем его вновь заполнит.

Грязно-зеленый УАЗик отца Мартироса с надсадным монотонным гулом полз вверх по долгому подъему из Степанакерта в Шушу, обгоняя последних солдат и первых гражданских, идущих словно на паломничество в поверженную крепость.  Дверцы машины были распахнуты как подкрылки майского жука, а сама она была облеплена гроздьями солдат, вскакивающих по дороге на подножки и время от времени стреляющих в воздух. Чем ближе мы подъезжали к городу, тем чаще и громче слышылась стрельба. Разбитая грунтовка уже сменялась городским асфальтом, на котором то там, то здесь бросались в глаза следы только что случившейся катастрофы побежденных и триумфа победителей – у обочины валялись где упавший с грузовика полосатый матрас с желтыми подтеками, где сорванная ветром мужская шляпа, еще дальше –  рассыпавшиеся в пыли нарды с камнями и костями, затертыми от долгих лет игры. Двое солдат с опаской, носком сапога открывали чей-то оброненный портфель-дипломат и хохотали, обнаружив внутри штук двадцать яиц, аккуратно завернутых в обрывки школьного учебника истории. Один убеждал другого взять их с собой на обед – они ведь не азербайджанские, а куриные – кричал он, к восторгу окружающих.

Отец Мартирос направлялся к церкви, из которой с утра выносили теперь уже трофейные ящики со снарядами для «Града». Все пассажиры сошли раньше, я тоже соскочил, чтоб походить по городу, которого никогда до тех пор не видел. Солдаты расходились по узким улицам –  местные крестьяне из желания поживиться оставленным добром, приезжие горожане – из любопытства к захваченной врасплох чужой жизни, а некоторые, самые озлобившиеся, из бакинских и сумгаитских беженцев – с желанием подпалить весь вражеский город, дом за домом. Напрасно было говорить им, что Шуша теперь снова наша и нам же надо будет в ней жить –  некоторые огрызались, говоря, видел бы ты, что они с нами там делали; другие молча отворачивались и уходили, но вскоре в разных концах города один за другим запылали дома, словно его предстояло сдавать врагу.

За последние шестьсот лет, с тех пор как пала под ударами египетских мамелюков Киликия – последнее независимое армянское царство, в этот майский день в конце ХХ века Шуши стал первым городом, взятым армянской армией, вернее, первым армянским городом, освобожденным своими силами. Осознать это было в тот день очень трудно, поджигатели же руководствовались темным слухом, что «турки» не вернутся в сожженный дом – получалось, что город нужно сжечь для того, чтоб сохранить его!

Отец Мартирос вошел в церковь и громко, срывающимся звенящим голосом запел древнюю молитву. Все оставили ящики со снарядами, остановились и замолчали. Кто-то из солдат опустился на колени перед алтарем со сбитым крестом и зарыдал. Оружейный склад, готовый взорваться в любую минуту, вдруг сразу преобразился и вновь стал храмом, а солдаты – его прихожанами.

Снаружи с привычной, но сегодня особой, победной лихостью затормозил УАЗ Командоса. Сияющая физиономия Каджика резко контрастировала с растерянным, дрожащим лицом Тер-Татевосяна. Он вошел в церковь, снял мятую армейскую кепку и тут все увидели как плачет командующий Армией Обороны Нагорного Карабаха. Отец Мартирос обнял и расцеловал генерала. Тот шептал прыгающими губами: «По…беда! Ка…кой день! Все-таки… сегодня … »

Это было 9 мая 1992 года, 47-я годовщина победы во Второй Мировой Войне – День Победы.


 

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ:

[i] Как рассказывал годы спустя сам командующий, это было письмо от жены со схемой разгрома турецкой армии под Рымником немногочисленным корпусом Суворова в 1789 году и ее припиской: «Помни, главный враг турок – паника».

[ii] Кажется, это первым заметил Мандельштам, написавший об Армении:

                «… И отвернулась со стыдом и скорбью

                     От городов бородатых Востока…»          

[iii] Грузия напала на Абхазию 14 августа 1992 года, но через несколько месяцев потерпела поражение.

[iv] 14 апреля 1992 года в Степанакерте при невыясненных обстоятельствах погиб первый Председатель ВС НКР Артур Мкртчян.

[v] Грачия – так полностью звучит это имя, означающее на древнеармянском «огненноокий».

[vi]  В комментариях к «Фаэтонщику» в конце тома помещен отрывок из «Третьей книги» Надежды Яковлевны Мандельштам:  «Осень 1930 года…это был наш с Осипом Эмильевичем последний выезд из Эривани, конец нашего путешествия по Армении. На рассвете мы выехали на автобусе из Гянджи в Шушу. Город начинался с бесконечного кладбища, потом крохотная базарная площадь, куда спускаются улицы разоренного города. Нам уже случалось видеть деревни, брошенные жителями, состоящие из нескольких полуразрушенных домов, но в этом городе, когда-то, очевидно, богатом и благоустроенном, картина катастрофы и резни была до ужаса наглядной. Мы прошлись по улицам, и всюду одно и то же: два ряда домов без крыш, без окон, без дверей. В вырезы окон видны пустые комнаты, изредка обрывки обоев, полурзрушенные печки, иногда остатки сломанной мебели. Дома из знаменитого розового туфа, двухэтажные. Все перегородки сломаны, и сквозь эти остовы всюду сквозит синее небо. Говорят, что после резни все колодцы были забиты трупами Если кто и уцелел, то бежал из этого города смерти. На всех нагорных улицах мы не встретили ни одного человека. Лишь внизу – на базарной площади – копошилась кучка народу, но среди них ни одного армянина, только мусульмане. У О.М. создалось впечатление, будто мусульмане на рынке – это остатки тех убийц, которые с десяток лет назад разгромили город, только впрок им это не пошло: восточная нищета, чудовищные отрепья, гнойные болячки на лицах. Торговали горстями кукурузной муки, початками, лепешками… Мы не решились купить лепешек из этих рук, хотя есть нам хотелось… О.М. сказал, что в Шуше то же, что у нас, только здесь нагляднее и поэтому невозможно съесть ни куска хлеба… И воды не выпьешь из этих колодцев… В городе не было не только гостиницы, но даже комнаты для приезжающих по имени «общо», где спят вместе мужчины и женщины. Автобус на Гянджу уходил наутро. Люди на базаре предлагали нам переночевать у них, но я боялась восточных болячек, а Мандельштам не мог отделаться от мысли, что перед ним погромщики и убийцы. Мы решили ехать в Степеракерт, областной город. Добраться туда можно было только на извозчике. Вот и попался нам безносый извозчик, единственный на стоянке, с кожаной нашлепкой, закрывавшей нос и часть лица.

А дальше было все точно так, как в стихах: и мы не верили, что он действительно довезет нас до Степанакерта…Подъезжая к Степанакерту, мы догнали возвращавшееся домой стадо… Мне помнится, что оно шло под гору, когда мы уже «слезли с горы». Вид этого стада вернул нас к мирной жизни: где стадо, там люди, а не только погонщик в кожевенной маске. У нас было ощущение, что мы спасены…»

[vii]Азербайджанский президент Аяз Муталибов в интервью «Независимой газете» в 1992 году ( «Я гуманист. В душе») расценил трагедию произошедшую при атаке карабахских армян на азербайджанский поселок Ходжалы (когда сотни мирных жителей, ушедших по традиционно оставленному для них коридору, неожиданно были расстреляны за считанные метры до позиций азербайджанской армии), как провокацию его политических противников из «Народного Фронта Азербайджана», направленную на его отстранение от власти. Как бы то ни было, при странных обстоятельствах погибло множество гражданских лиц, а через десять дней «Народный фронт» сверг Муталибова.

viii. Английская аббревиатура названия «Армянской секретной армии освобождения Армении» – одной из основных террористических группировок, возникших в армянской диаспоре как реакция на поступок 77-летнего Гургена Яникяна, ребенком спасенного Американским Красным Крестом во время резни армян в Турции в 1915 году, а в 1972-м застрелившего турецкого консула в Лос-Анджелесе после того, как тот публично назвал геноцид «выдумкой армянской пропаганды».

[ix] «Амадей», 1984 год

[x] Это обычный прием грустного андалузца с собачьими глазами – лишить людей какой-то мелочи, чтоб показать им, что они лишены всего великого. В «Андалузском псе» человек, привязанный к роялю с мертвым ослым, не может дотянуться до женщины, в «Скромном обаянии буржуазии» супруги никак не могут заняться сексом, а их гости весь день безуспешно пытаются пообедать, в «Смутном объекте желания» сам автор не может решить, какой из двух актрис отдать главную роль и в результате снимает обеих по очереди.

Share.

About Author

Tigran Khzmalyan

Leave A Reply